—.. и ваш супруг, — говорил интервьюер, — не слишком полагался на защитные свойства дорогой, тяжелой и неудобной просвинцованной мотни?
— Мой супруг, — начала было миссис Клугман, но тут покончивший с бритьем Изидор вышел в гостиную и выключил телевизор.
Тишина. Она обрушилась на Джона со всех сторон, сдавила его с неодолимой парализующей силой. Вязкой гнетущей волной поднималась она снизу, от замызганного серого паласа, душными клубами накатывала из кухни, от мертвой, еще до Джона поломанной бытовой техники. Тишина сочилась из навсегда потухшего торшера, мешаясь с тишиной, беззвучно падавшей откуда–то сверху, с загаженного мухами потолка. Перечислять бессмысленно — тишина стремилась заместить собой все нормальные, осязаемые вещи.
В качестве первого шага на этом пути она обретала чуждые ей вроде бы зрительные формы. Стоя рядом с заглохшим и ослепшим телевизором, Джон Изидор ощутил тишину как видимую и даже в некотором роде живую. Живую! Он десятки, сотни раз видел, слышал ее леденящий приход, она врывалась с грубой бесцеремонностью, словно взбешенная, что ее так долго промурыжили в прихожей. Молчание мира не могло, не хотело сдерживать свою алчность. Ну какие там церемонии, когда победа почти уже одержана?
Вот интересно, а другие, кто остался на Земле, они тоже воспринимают запустение подобным образом или это фокусы его собственных скособоченных механизмов восприятия? Хорошо бы сравнить с кем–нибудь свои впечатления, но только с кем? На тысячи квартир этого слепого, глухого, день ото дня приходящего во все большее запустение дома был всего лишь один жилец — он сам, Джон Изидор. Со временем все находящееся в этом доме сольется в нечто вроде рыхлого тошнотворно–бледного пудинга, в безликую однородную массу, которая заполнит все квартиры от пола до потолка, а позднее и само заброшенное здание будет бесформенной грудой, укроется серым рыхлым саваном из вездесущей пыли. Само собой, меня к тому времени уже не будет — еще одно любопытное обстоятельство, требующее серьезного осмысления, думал он, стоя посреди комнаты, один на один со всесильной, всепроникающей, торжествующей тишиной.
Лучше, наверное, было бы снова включить телевизор, но Джона пугали рекламные ролики, нацеленные сугубо на нормалов. Они снова и снова напоминали ему, что он, аномал, никому не нужен. Низачем не нужен. Не может — даже при желании — эмигрировать. Ну и на хрена ж тогда слушать весь этот треп? — спросил он себя. — На хрена? Шли бы они подальше со всеми своими колонизациями. Вот начнется там, на этом самом Марсе, война — а такое ведь тоже возможно, — и будет у них точно так же, как здесь, на Земле. И все, кто эмигрировал, быстренько превратятся в аномалов.
Ладно, подумал Джон, пора и на работу. Он открыл дверь в темный, без единой лампочки наружный коридор и отпрянул, кожей ощутив удушающую пустоту здания. Она ждала его там, хищно затаившись, всесильная сущность, раз за разом пытавшаяся — он это чувствовал — проникнуть в его квартиру, захватить ее. Господи боже, подумал Джон и поспешно захлопнул дверь. Он не был готов к подъему по гулкой, бесконечно длинной лестнице на пустую (животного у него не было) крышу. К отзвукам своих собственных шагов — отзвукам пустоты. Время взяться за ручки, решил он, и направился к черному с маленьким экраном ящику эмпатоскопа.[4]
Щелкнув тумблером, Джон с наслаждением вдохнул свежий, бодрящий запах озона от высоковольтного источника. Чуть позже, когда прогрелась трубка, на тускловатом экранчике проступило бессмысленное пока изображение — пестрая мешанина цветных пятен, линий и контуров. Джон Изидор глубоко вздохнул, чтобы хоть немного себя успокоить, и взялся за ручки прибора.
И тут же из заполнявшей экран мозаики выкристаллизовалась всемирно известная картина: склон холма, бурые угловатые камни да пучки белесой высохшей травы, косо торчащие вверх. По склону медленно бредет одинокая фигура — очень немолодой человек в длинном бесформенном балахоне, безрадостный цвет которого словно позаимствован у тусклого враждебного неба. Старик — Уилбур Мерсер — упорно тащился вверх, а Джон Изидор все крепче сжимал рукоятки и постепенно впадал в нечто вроде транса. Грязные стены, обшарпанная мебель — все это отступало в никуда, растворялось в туманном мареве, превращалось в тот же, что и на экране, пейзаж: грязно–бурый, иссохший склон холма под мутным, бездушным небом. Джон Изидор уже не смотрел на мучительно трудное восхождение старика к неведомым высотам, это его, его собственные ноги скользили на неверной осыпи, это в его ступни врезались острые грани каменного крошева, в его горле першило от едкого запаха неземного далекого неба, ставшего близким благодаря этому чудесному устройству — эмпатоскопу.