Выходя из ванной, Вера была почти уверена, что его уже не будет. И почти примирила себя с этим — как с осенью, старостью, любой неизбежностью. В крайнем случае он мог сидеть в кресле над разоренным завтраком, допивая кофе, в костюме, при депутатском значке — чужой человек, случайный в ее жизни, что было бы еще страшнее, но Вера и с этим заранее примирилась, она умела, научилась давным-давно.
…Сережа лежал на кровати, наискосок, раскинув голые ноги и руки гигантской морской звездой и прикрывшись простыней, посередине она вздымалась, словно там была спрятана бутылка: так оно и оказалось, когда он с торжественным хохотом сдернул простыню, словно открывал памятник, — а фривольный смысл эскапады дошел до Веры чуть позже, задним числом. На столике стояло давешнее серебристое НЛО, под ним обнаружились уже не суши, а вполне себе европейский завтрак: тосты, сосиски, омлеты, аккуратно завернутые двумя конвертиками. Сережа водрузил посередине бутылку синего стекла и расставил бокалы. Рислинг, прочла Вера на этикетке, никогда я не пробовала рислинг, кажется, что-то крепкое, не рановато ли с утра?..
— За нас с тобой, Веруська.
За нас. Она не смогла повторить: простейшая комбинация коротеньких слов дрожала, ускользала, не ложилась на язык. Пригубила вина, и правда крепкого, вкусного. Сережа сидел напротив в таком же, как у нее, халате, не сходившемся в поясе, привычный и домашний, как если б они завтракали вот так вдвоем каждое утро, изо дня в день, всегда. В нашем общем, счастливом, остановленном времени.
Так не бывает, очнись. Обманка, мираж, твоя собственная выдумка, и она вот-вот развеется от неосторожного слова или телефонного звонка.
Оказывается, Вера уже проглотила завтрак, машинально, не почувствовав вкуса. Подобрала с тарелки декоративный листок салата, откусила: ни малейшей свежести, безжизненная клетчатка, трава.
— Пей свой чай, — сказал невнятно, что-то жуя, Сережа. — Они говорили, нет жасминового. А я спросил, сколько у них звезд и не пора ли какой-нибудь упасть с небосклона. Скажи, я поэт?
— Ты шантажист, — она заставила себя улыбнуться. — А чай давно остыл. Сколько я в ванной сидела, полчаса, больше?
— Не знаю, не знаю. Пей давай.
Он придвинул к ней чашку с птицей, почти такую же, как у нее дома, хотя, наверное, на порядок дороже, и подцепил своей ручищей смешной плоский чайничек, и полился чай в душистом облачке пара. Сережа улыбнулся и подмигнул:
— Не обожгись, га?
Вера отпила глоток, медленно, сквозь полусомкнутые губы; после вина горячий чай поднимался в голову клубами тумана и растворялся там полупрозрачной дымкой, в которой мысли расплывались капельками акварели, а все вокруг становилось полупрозрачным, нереальным. Нет, но ведь правда. Наше время действительно стоит, иначе как бы он остался горячим, мой жасминовый чай?!
Утро ничего не изменило, чудо осталось всесильным, потому что мы счастливы. Сережа, боже мой, Сережа, как ты это сделал?.. Неважно, не хочу знать. Ослабить и ненавязчиво развязать вовсе махровый пояс халата. Иди ко мне. Хорошо, что хотя бы здесь нет никаких зеркал — только золотые пылинки в стоячем, как вечность, солнечном луче.
Физическая любовь двух немолодых людей — это в первую очередь страх: не выйдет, не получится, прошлый раз был последним, и на позор надо героически закрыть глаза, отшутиться, ничего, мол, бывает, понимая, что по большому счету уже ничего и никогда не будет… Я не задумывалась об этом раньше, но у него, у Сережи, оно ведь наверняка именно так, и все его мысли сейчас не обо мне, а в первую очередь об этом, о своей возможной предательской слабости, — а значит, не имеет ни малейшего смысла. И все равно — ничего более уместного и прекрасного, желанного и правильного не бывает. Люди устроены не самым логичным образом, и как ни парадоксально, только из набора примитивных движений, обессмысленных тем возрастом, когда от них уже не могут родиться дети, зато отягощенных целым букетом комплексов и страхов, — только из них прорастает истинное, перехлестывающее через край, совершенное, словно стихотворение, счастье.