Она пошла дальше, тихонько шепча, проговаривая про себя нарождающиеся строки, и время потеряло значение, отползло, пристыженное, нивелированное, куда-то в сторонку; не мешай, не бери на себя слишком многое, в конце концов, ты всего лишь время, и не больше. Мало ли их в этом городе… мало ли в этом городе… мало ли вас… нет, все-таки их…
— Вы не скажете, который час?
Вера вздрогнула.
Произошло самое страшное; то, что случалось с ней часто, но менее страшным от этого не становилось. Потом, когда стихотворение уже станет живым — пускай только одна строфа, пускай далеко не все рифмы подобраны, а строчки подхвачены, далеко не все аллитерации на своих местах, тонкая ткань еще вариабельна и гибка, большая часть слов будут изменены и подобраны точнее, но жизнь успела зародиться и немножко окрепнуть — потом можно. Но вломиться извне сейчас, в моменте рождения, таком еще нежном и зыбком — значило убить, прихлопнуть не глядя бабочку, наступить каблуком на росток.
Все решают мельчайшие доли секунды. Время.
— Вы не скажете, который час?! — повторила она требовательнее: приземистая рыжая девчонка, вся в веснушках, Веру всегда по-детски умиляли такие вот рыжие, солнечные люди. Увидела себя ее глазами — сумасшедшую старуху, бормочущую что-то себе под нос в одиночестве на вершине холма…
И внезапно, точь-в-точь как тогда — «красиво?» — раскрылся перед глазами немыслимо широкий горизонт, и город внизу, и лоскутная мозаика крыш, и башенки, и купола, и грандиозная высотка отеля; и закружилась голова, и с запозданием пришла мысль, что вот же, я слышу слова этой девочки, ее хрипловато-звонкий голосок, я вижу ее всю вполне четко, с этими ее веснушками, с кучеряшками над ушами, с бело-зеленой ленточкой, продетой в петельку на вороте… получилось?! Я сама не заметила как — но все-таки ускорилась, разогналась, сумела догнать общее время?..
Вот только стихи. Но стихи придут еще. Наверное.
Она, рыженькая, спросила, который час. А у меня нет часов… И сбились настройки на мобильном.
— Восемь, — странно ответила девочка сама себе. — Восемь ровно.
За ее спиной, далеко внизу, там, где совершенную ткань города грубо проткнул высотный карандаш, ближе к его остроконечной верхушке раскрылся яркий оранжево-сизый цветок. Беззвучный, нереальный и потому невероятно, нездешне красивый.
Вера завороженно смотрела, как он распускается все ослепительнее и шире.
Грохот и гул, и сотрясение земли, и отголосок далекого всеобщего крика донеслись до нее уже потом.
— Финальная катастрофа — беспроигрышно сильный ход. Лучше им не злоупотреблять, и я стараюсь… Но не всегда получается.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
Все дело в том, что у коммуналов чересчур дофига времени. Я помню, я сам был таким. А когда чего-то дофига, то оно и нафиг не надо. Все мысли о том, как бы от этого избавиться. Как бы вернее убить.
Не могут же они все время жрать. И трахаться тем более не могут, хотя хотелось бы, кто ж спорит. Еще они любят постоянно менять шмотки, особенно бабы, колоть татушки и черт-те что творить на башке с помощью парикмахерских девок. Но времени, пустого, вязкого коммунального времени у них все равно больше, чем надо.
И тогда они идут, обхохочешься, в дом-беседу. То есть, по-нормальному, в дом-базар.
Роскошь человеческого общения, ага, она самая. Когда все равно о чем базарить, просто так, низачем, чисто чтоб убить время, коммунальное, не убиваемое так просто: надо еще постараться, заболтать, завалить, замочить, затоптать ногами. Я и сам был как-то раз. Не помню, о чем там тогда базарили, кажется про девок, да какая разница. Конечно, я дал этой коммунальной сволочи в морду, как не дать? — в наглую красную морду, которая не знает, куда девать время. И про девок он, ясен пень, тоже нес какую-то пургу.
В дом-базаре неважно, кто, с кем и о чем. Важно доказать, что ты прав.
С тех пор, как я стал ликвидатором, я туда, конечно, не совался, зачем? Конфликт — именно то, за чем все туда прут, и сам дом-базар потеряет смысл, если в нем зачем-то окажется ликвидатор. В конфликте, в рубке и мочилове безо всякой цели оно и убивается вернее всего — время.