Выбрать главу

— Твои стихи, — уточнил он. — Я же их до сих пор не слышал. Почитай.

Вера сглотнула и прикрыла глаза. Отнекиваться, кокетничать, набиваться на уговоры — недостойно поэта. Если кому-то нужно, чтобы прозвучали стихи — все равно для какой цели, пускай тайной, скрываемой и не самой достойной, хотя что это я, разве у меня есть основания так думать?.. — в любом случае они должны прозвучать. Звуча, стихи напрямую питают красоту и гармонию мира. Меня попросили. Я должна.

Начала с «Облака» — от неуверенности, от легкой дрожи в неокрепшем голосе: с «Облаком» ей было проще всего, оно входило в ее программу публичных чтений уже несколько лет подряд, потому что именно на этом странном, пульсирующем стихотворении легко ловились ритм и общая тональность для дальнейших стихов. И они цеплялись друг за друга серебряными крючочками, вились волосяной нитью, лились все свободнее, звучали все ярче. Ничего случайного не было в их последовательности, каждый раз новой, ничего напрямую зависимого от ее собственной воли: этот ряд выстраивался по каким-то своим внутренним законам — как музыка. И повторить, как потом ни старайся, не получится никогда.

Его руки давно лежали на ее плечах, и это было тоже гармонично и правильно, она даже не напряглась под его пальцами, продолжая читать, читать… И «Безумную Маргариту». И «Аленушку». И «Ветер». И теперь то совсем короткое, без названия: «Я пришла — смотри…» А сразу же за ним, практически без паузы, длинную, монотонную поэму-заклинание о черной птице и серебряном зерне, о белом волке и ускользающей жизни, магическую, страшную, где под конец в голос проникают нездешние вибрации, и слушателям становится не по себе, а она сама не может избавиться от холода в позвоночнике. После нее необходимо прочесть что-нибудь радостное — что?!

Замялась, запнулась, потеряла нить и струну.

— Какая ты, — почти без звука прошептал Полтороцкий. — Ты сама хоть знаешь, какая ты?..

Вера перевела дыхание, прикусила губу и открыла глаза.

На самом высоком шпиле далекой готической башни догорало солнце. Последняя искорка — и тут же потухла, и остались только зубчатые силуэты крыш на пока еще розовом, но стремительно лиловеющем закатном небе. Даже фаллическая махина отеля стояла слепая, не отражая ни лучика ни единым окном.

— Как время пролетело…

— Ты не понимаешь, — отозвался он. — Вспомни Эйнштейна, теорию относительности… вспомни хотя бы, как поезд отходит от перрона. С их временем, — он размашистым жестом очертил горизонт, — ничего не произошло. Это наше остановилось. И знаешь почему?

— Почему?

— Потому что мы счастливы.

Он по-прежнему держал руки на ее плечах. И так естественно и просто, словно они сотни раз в жизни повторяли это слаженное общее движение, развернул ее к себе. Вера запрокинула голову ему навстречу, а глаза не опустила, смотрела. Сколько ему, правда, лет?.. И сколько лет мне…

— Оно меня не интересует, — сказал он, — чье-то чужое время. Я хочу видеть только тебя одну. Идем.

Спускаться вниз по серпантинной тропе было легко и жутко — будто лететь.

— Дело в том, что у меня здесь очень много друзей. Я ведь, как любой нормальный человек, варюсь в основном в профессиональной среде, а моя профессия — литература. Приехав в самый литературоцентричный город в нашей стране, да и, пожалуй, один из самых литературоцентричных в Европе, я буквально на каждом шагу встречаю знакомых. Так что пока я понятия не имею, где и в чьей компании проведу вечер.

Нет, если специально постараться, я, конечно, помню. И само тоже иногда накатывает по вечерам, если не можешь заснуть. Это все коммунальное время, оно течет неспешно, в монотонном ритме, словно покачивает на мертвой зыби. В коммунальное время хорошо вспоминать. Ненавижу!.. и все-таки вынужден признать, что хорошо. Особый, не без мазохизма, кайф.

Я был такой, как все. Даже когда подрос, в старшей группе дом-сада (никогда не понимал, откуда это название), когда все вокруг начали выпендриваться шмотьем, причесонами и тату, развивая свободную волю индивида, я ничего не делал, потому что понимал, какая это фигня. Потому что если ты сидишь за колючкой дом-сада — теперь я как ликвидатор это одобряю, не пускать же, правда, недоростков на улицы, — а вокруг синими тенями шныряют в своем времени садовые бабы, контролируя каждый твой шаг, то какая тут, нахрен, свобода? Я не рыпался. Был таким, как все, и сам не заметил, как остался такой один.

А что я любил, так это лазать на стену. Она, была, наверное, в четыре моих роста, а может быть и в пять, я никогда не представлял себе четко ее высоты, хотя знал каждую трещину, куда можно было воткнуть линейку, каждую щербинку, пригодную, чтобы упереться носком кроссовка. Конечно, долезал только до колючки, дальше не пробовал, идиотом я не был и тогда — просто долезал и смотрел. Сквозь петли и извивы металла, — они слепили на солнце, так что приходилось все время щуриться и плечом вытирать слезы. Но я не терял равновесия, я умел закрепиться так, что меня не сорвало бы даже нападение хищных птиц. Птицы, кстати, летали совсем близко. И мухи с осами. А я смотрел сквозь колючку на Крамербург, на клеточки крыш, лучи улиц, бескрайний пустырь по Окружности и нечто зыбкое на горизонте, пропадающее в плохую погоду, — и все это было охренительно красиво.