Я думал тогда, что свобода — там. Что она вообще отвечает на вопрос «где?».
Потом они, конечно, меня выследили. Плевое дело — выследить кого-то, живущего по коммунальному времени, если ты сам хоть немного ускорен. Кто? Да садовые бабы, кто ж еще, мы никогда не знали их имен и не могли отличить одну от другой, настолько быстро они шныряли вокруг. Теперь-то я знаю: персонал дом-садов энергофинансируется по остаточному принципу, на самом деле их рабочее время всего лишь процентов на десять отличается от коммунального, а с ликвидаторским и вовсе смешно сравнивать. Короче, выследили. Но не смогли снять со стены.
И тогда в моей жизни появился Гром.
Я висел там до вечера. Давно уже не чувствуя ни рук, ни ног, ни любимой щербатой выемки за метр от края, ни линейки, вросшей в пальцы. Я висел, потому что они не имели права требовать, чтоб я слез, и я готов был это доказать, и провисеть всю ночь, и еще один день, и свалиться только трупом с отпечатком свободы в мертвых глазах; я был еще тот выдумщик, мальчишка. На самом деле глаза давно полуослепли от рези и слёз. Зато оставалось совсем немного коммунального времени до того, чтоб узнать, как я ошибался насчет свободы.
Я не видел, как он подошел, Гром; думаю, садовые бабы тоже не видели. Он замедлился чуть ли не до коммунального синхрона, чтобы я смог его заметить, и все равно серый силуэт плыл и колебался по краям — мне казалось, это из-за слёз, и хотелось протереть глаза, но склонить голову к плечу и отвести локоть не получалось, так задубели руки и шея. Зыбкое серое пятно внизу и негромкий, слишком высокий для мужчины голос, который скороговоркой попросил слезть. Понятия не имею, почему я тогда — еще ничего не зная о нем — согласился.
Конечно, на самом деле его звали не Гром, и он даже назвал мне свое настоящее имя, но я запомнил это. И запомнил — на всю оставшуюся жизнь! — как тогда, протянув руки, чтобы снять меня, вконец обмякшего на последнем метре пути, со стены, он вдруг расширил границы своего рабочего времени — и впустил меня внутрь.
Я запомнил.
В воздухе висит муха, большая зеленая муха висит, перебирая лапками и лениво помахивая крыльями. На нее планирует сверху, бриллиантово блестя и постепенно вытягиваясь вдоль, большая — я не сразу догадался, что это — дождевая капля. Разбивается на зеленой спинке пылью брызг, муха дает крен, потом выправляется, чуть активнее машет крыльями. Другие капли спокойно, как воздушные шарики, планируют вокруг. Я поднимаю глаза и вижу садовых теток, я впервые их как следует вижу, совсем нестрашных и безумно ржачных, они медленно и бестолково копошатся под дождем. Ближайшая к нам задирает руки домиком над головой с вислыми кудряшками, и что-то кричит тягучим басом, слишком низким, чтобы разобрать слова; Гром жестом отпускает ее, и через длинный-длинный промежуток времени — нашего рабочего времени! — до нее, наконец, доходит. Они разбегаются поступью двуногих улиток, раскачиваясь на каждом бесконечном шагу, смешно вжав головы в плечи. А мы с Громом остаемся вдвоем, и в нашем времени нас не достигает ни единая капля.
— Нравится? — спрашивает он совсем другим, мужественным, не ускоренным хроноразницей голосом.
Я отвечаю:
— Да.
Это и был мой выбор.
Потом, когда мы тренировались в горах — тросы, крючья, шипастые ботинки, перчатки без пальцев и никакой страховки! — я спрашивал Грома, почему он тогда просто не залез и не снял меня со стены. Гром, он умел ходить по вертикальным поверхностям, со сверхрабочим, понятно, хроноускорением, все равно, мало кто умел так во всем отряде… Гром сказал, что его, собственно, для того и вызвали (могу себе представить, сколько это стоило нашему задрипанному дом-саду — и насколько же они перешугались, раз пошли на такую энерготрату). Но он увидел меня там, наверху — и захотел, чтобы я спустился сам. Потому что иначе никто не стал бы и разговаривать со мной здесь, на Базе.