— Не знаю, — отвечал Мишаня. — Может, и дадут.
— Мо-ожет! — серчал старик. — Надо точно знать! Какого ж хрена тада учиться?
— Я не для кабинета поступал! — терял солидную представительность внук. — Я аппараты люблю! Понял?
— А ты чего на меня голос свой повышаешь? — вскидывал густые, с рыжинкой брови дед и сжимал жилистый кулак. — Гля-ка! Оттяну-у!
— Не оттянешь! — не поддавался внук. Веснушки на его лице наливались жаром, и в глазах вспыхивал жгучий огонек.
— Оттяну-у! — темнел взглядом старик. — А ну давай руку! Дава-ай! Едри твою двадцать! Хто кого пережмет!
Сухая его ладонь клещастой кузнечной хваткой сжимала Мишанины пальцы. Но он не поддавался.
— И не стыдно вам? Что старый, что малый! Мишаня!
Мать выходила из кухни. Дед робел. Матери он побаивался, садился на порог, оправляя рубаху, газета тряслась в его руках, в глазах, глядевших на внука, тлела упрямая обида. Молчал минут с пяток, вздыхал примирительно.
— Ла-адно! Хрен с им, с кабинетом. А все ж какой чин тебе дадут?
— Да что ты пристал ко мне? — вскидывался Мишаня.
— Не горячи-ись! — крепчал голосом дед. — Я сам горячий! Ишь ты-ы! Я чего спрашиваю? Меня взять. Я всю жизнь у горна простоял. Хто я? Чи-ин! Весь совхоз на моих скобах держится. Это я сичас — читатель…
— Ну и читай себе! Просвещайся! — отвечал Мишаня и выходил на улицу, шел к мастерским, где работал отец. По дороге успокаивался, досадовал за пустячную свою обиду на деда. Зря, конечно, погорячился. Что верно, то верно, в своем понимании дед, конечно, был чином. Соседские дома с резными наличниками окон красовались обочь дороги. И стены этих домов держались на дедовых скобах. Да разве скобы одни делал старик? А щеколды на калитках, а тяпки, а топоры, вся утварь хозяйская, что человеку нужна для жизни, — все его работа, Прокопия Семеныча. Собака где залает яростно во дворе, и цепь для такой собаки мог выковать старик в кузне. Помнил, крепко помнил Мишаня сердцем эти времена — запах паленого дерева, кислый дымок углей, жар горячей окалины и звонкоголосый стук молотков о наковальню. Яблоня в ту пору была еще молодой, живым рабочим теплом дышала кузня во дворе. Дед с отцом работали вместе. А когда Мишаня пошел в седьмой класс, Прокопию Семенычу совхоз определил пенсию, и отец стал работать в совхозных мастерских. Там поставили пневматический молот, и горн был пошире, чем в домашней кузне, а тягу углям поддувала электрическая сила. Поначалу Мишаня все никак не мог привыкнуть к утренней тишине во дворе, но в мастерскую в дни приездов из техникума наведываться любил, поглядывал с ревностью, как работает отец, и всякий раз дивился — все казалось, что отец чуток побаивается молота. Лицо его во время работы становилось чудным — выхватит клещами из горна пышущую жаром заготовку, несет к наковальне. А в лице не то испуг, не то удивление, не то восторг, мальчишеский, несолидный. Губы растягиваются, а потом вдруг в трубочку вытянутся. «Фу-фу!» — отдувается, словно на чай горячий дует. Ногой педаль нажмет, и мертвым бухом упадет на наковальню первый тяжелый удар. А потом, глядишь, через секунду-другую разогреется молот. «Чах-чах!» — посапывает от усердия. И удары резкие, точные. Ноги у отца широко расставлены, словно в землю вросли, лопатки выпирают на крепкой спине. Знай себе вертит заготовку и так и этак. В прищуренных, с белесыми ресницами глазах светится красный отблеск металла, зубы стиснуты, морщины кривят лицо, словно боль от крепких ударов молота телом чувствует. А Мишаню увидит, выключит молот, лицо станет обычным, насупленным и усталым. Но радость в глазах, в крапинках серых зрачков светится. Непривычная для Мишани радость, смущенная какая-то.
— Приехал, значит? Добро-о! — Ладонь отцовская, распаренная работой, крепко жала Мишанину. Пахло от отца потом, жженым металлом, родной жаркой силой. Он снимал фартук и, если время поспевало к обеду, шел домой с сыном вместе.
С расспросами о техникумовской учебе не приставал. Сдержанно дотрагиваясь кончиками пальцев к кепке/здоровался с соседями. По случаю приезда сына сворачивал в магазин, выходил с оттопыренным нагрудным карманом. Но не для Мишани это было угощение. Он хоть и в техникуме учится, а на равных со взрослыми ему в этом деле пробовать свои силы рановато — пользы не будет. Отец с дедом угощался за здоровье Мишанино.
Мишаня в соучастники не напрашивался, в своих грелся мечтаниях. Чужаком, горожанином себя чувствовал, почти вольной птицей. Знать вот только не знал, что вдалеке вспомнит о доме, с любовью вспомнит. И сам себе удивится, что любовь эта живет в сердце с самого рождения…
— А матушка как? Не горевала, што так далеко едешь? — спросила Анна Васильевна.
— Было дело… — сознался Мишаня. — У меня направление, я отработать должен. А она все думает, что мне пять лет…
— Ну а ты как хотел? На то она и мать. Для матери ты что старый, что малый, а все дите. Так, так, сынок! — Анна Васильевна чуток помолчала, вздохнула виновато: — Нам вот детей бог не дал… — И будто бы еще что-то добавить хотела, свое, сокровенное, но глянула на Мишанину тарелку, спохватилась: — Давай-ка я мясца подложу! Не стесняйсь… У моей суседки тожить сынок в студентах учился. Уже и не помню на кого… В общем, тее, что поля орошают…
— Гидромелиораторы, что ли? — высказал осведомленность Мишаня.
— А бох его знает? Может, и так… И што я хочу тебе сказать. Он когда на каникулы приехал, я его сперва и не узнала… Худющий! Не дай господь… И что это за учеба такая, соки с человека тянут? А может, это сичас так стало? Я сама, сынок, до войны училася. А по кухням с малолетства. До войны, оно как было? В основном порционные блюда былй ходовые. А сичас порционного тебе никто и есть не станет, фирменное подавай! И гарнир фигурами… Так оно, сынок, идет-катится… Давай подложу! Давай!
— Да я наелся, спасибо! — Мишаня отодвинул тарелку. И жить на свете вроде легче стало. Неловкость и смущение уже не томили душу. Легко было на душе от участливого радушия Анны Васильевны. Вот как оно в жизни бывает, какой-то час назад и подумать бы не мог, что живет такой человек в Ачурах, и будто бы думал о нем всегда, что есть такой Мишаня Сенцов, с материнской заботой о нем думал.
Анна Васильевна убрала тарелку со стола и уже намерилась принести гостю компоту, но вдруг замерла у дверей, словно споткнулась.
На пороге подсобки, прислонившись к дверному косяку, стоял высокий мужчина. Бросился в Мишанины глаза сперва щегольской его костюм в серую клетку, новехонький, будто только-только из магазина. Белый воротничок рубашки был выпущен поверх пиджака, отчего лицо незнакомца, остроносое и без того смуглое, казалось еще смуглее. Голову он держал склоненной набок, черные волнистые волосы вились завитками у висков, стрелочки усиков топорщились в деликатном внимании. И только глаза, прищуренные, жгуче-черные, глядели на Мишаню с усмешкой, словно знали его давным-давно.
— Напугал! Будь ты неладный! — опамятовалась Анна Васильевна.
— А чего меня пугаться? Я не госконтроль, — усмехнулся незнакомец.
Анна Васильевна поначалу не нашлась, что ответить. Но все ее дородное тело будто подобралось. И хлебосольное радушие, улыбка благодушная пропали невесть куда. Глядела на гостя с настороженным напряжением.
— Холодильник когда наладишь? Скока обещать можно?
— Нала-адим! Не кричи! — устало поморщился обладатель щегольского костюма и подсел к Мишане. — С женщинами, главное, не спорить! Как ты считаешь? — протянул смуглую узкую ладонь с перстеньком на мизинце: — Филецкий Александр Трофимыч. Для друзей просто Саша!
— Михаил… Сенцов Михаил… — отрекомендовался Мишаня.
— Приятно, приятно! — кивнул Филецкий. И глаза его черные все вглядывались в Мишанино лицо. Сквозь очки свои защитные чувствовал на себе Мишаня этот взгляд.
Филецкий распорядился насчет компота и на свою долю и, не вникая в ворчание Анны Васильевны, подмигнул:
— Злится! А зря-я! Агрегат ведь по ее вине молчит…
Мишаня насторожился и взял Анну Васильевну под свою защитную ответственность: