Нет, Зоя Филипповна, я не встал, вы самостоятельно вставали, я остался сидеть за партой с девочкой Юлей, чтобы через восемь лет целоваться с ней, когда вы уже умрете. Ветку сирени Юля выкинула под колеса троллейбуса, кокетка. Какой был номер у того троллейбуса? 28?
О, Боже, зачем мне это?
Правда и ложка
Моей жене Анастасии Толстой
– Алло, алло, Сережа! У нас пожар! – голос отца громок и напорист.
Чувствую: само по себе, как чужое, гулко сотрясается сердце.
И вот уже бегу с работы, по коридорам и этажам, напролом и наугад.
Прыгаю в такси на углу. Прошу – быстрее.
– С праздником, – говорит водитель и, обождав, со смешком поясняет: – День огурца. По радио передали.
Погода и впрямь праздничная: машины сверкают бликами и вязнут, кажется, не просто в пробке, а в горячей и яркой небесной синеве.
Мы продвигаемся под милый треп диджеев и веселые песенки, я прошу выключить, потому что звоню маме, таксист выключает, но напрасно, звоню папе, та же хрень, длинные гудки.
Красный светофор. Слишком долгий красный. Спускаю стекло, выставляю лицо под солнце, закрываю глаза, лоб наливается жаром, сквозь веки трепещет алый огонь.
Ну наконец на месте.
Въезд во двор серой восьмиэтажки закрывает красно-белая полиэтиленовая лента, натянутая от кривого тополя до водосточной трубы в тугом ожидании, когда ее перережут.
– Спасибо за поездку и хорошего дня, – чеканит рулевой.
Вылезаю, и взгляд устремляется к небесам: верхние два этажа обожжены, полный мрак до самой крыши.
На нашем седьмом этаже голый, без стекол, оплавленный балкон.
Словно бы дракон налетел и дохнул… Первобытный ужас, как будто за этой дырой не квартира, а пещера.
Поднимаю праздничную ленту над головой и быстро прохожу – мимо красивой пожарной машины и зевак – в открытый подъезд.
За порогом – огромная лужа, по ступеням текут пенные потоки, лифт не работает, бегу вверх навстречу сбегающей воде.
Лестница жизни. На ней курил и целовался. В этом доме я жил двадцать лет. Я здесь уже не живу, но бываю постоянно. Второй этаж. Здесь младенческий чепчик, первые стихи и снимки, пегая собачонка с пластмассой глаз и… Третий этаж. …Отцов иконостас, пожелтевшая гимнастерка суворовца с красными погонами, подрясник, епитрахиль… богослужебные книги в деревянных обложках, покрытых телячьей кожей, а у мамы… у мамы настоящий этюд Врубеля, картины русских авангардистов, ее рисунки… этажерка, козетка, зеркало… во всю стену до потолка в бронзовой раме… в его венецианское стекло смотрелась моя пра, быстрее, праба, через ступеньку, а еще, еще рывок, одна удивительная серебряная ло…
Седьмой. Задыхаюсь. На входе в квартиру – широкая спина с кислородным баллоном. Жирно воняет гарью. Иду мимо черной комнаты, где дворники в оранжевых жилетах споро выжимают тряпки в ведра, дальше, на кухню – на родные голоса.
Так и есть: отец и мама за столом, в небесной синеве, у окна нараспашку. Обнимаю, прижимаюсь, оглядываю. Кажется, они помолодели. У них счастливый вид и разговор наперебой.
– Слава Богу, – это отец. – Я думал, вся квартира сгорит. Началось с балкона. Разбили окно и что-то кинули.
– Если б нас не было дома, все бы и сгорело. И соседи могли сгореть. Пожарные молодцы, сразу приехали, – это мама. – Минута-другая – мы бы не выбрались. Комната моя, конечно, плоха…
– Но не пошло дальше, – веско говорит отец. – Иконы я вынести успел.
– А картины пропали, – добавляет мама.
– Кто это мог сделать и как? – спрашиваю, и мы молчим.
– Мы многое не знаем, – говорит отец негромко, – и часа своего не знаем тоже, – на его щеке след сажи.