А тут опять революция, — снова в людях животное проснулось: и своих, и чужих боятся, а уж про евреев только вспомни! Вот и во флигелек люди Горского однажды пришли: глазами хмельно сверкали, угрожающе за ружья хватались, не по-русски, колюче ругались, на Розу гадко посматривали, и грозились обеих, и мать, и дочь, в ЧК как чуждый элемент сдать. Что этим воякам Данилыч с Трофимычем ответили, — тайной осталось, но сумели депутацию выпроводить. Потом с самим Горским договаривались, — не побоялись ведь! — и даже бумажку от него получили, чтоб обид Фае с Розой не чинилось: должен же кто-то солдатиков обстирывать, шинели им чистить, одежды латать. Но уж лошадок хозяйских отдать пришлось, а «эти» их и вовсе со двора свели, кому, куда — Бог весть. Тут уж Трофимыч пригорюнился, приуныл, ванёк[49] безлошадный. Целыми часами в конюшенке просиживал.
Зато Данилыч будто духом окреп, дело свое понял, — обитателей флигелька до возвращения хозяев беречь. А это непростая задачка была: и с продуктами выкрутиться надо, и керосина, и топлива хотя бы для одной печи добыть, — хоть дров купить, хоть кизяка насобирать. «Эти»-то, как власть взяли, всякий товар из продажи исчез. А откуда ему взяться, — дороги всюду перебиты, паровозы ржавеют, зерно да мука под открытым небом гниют, вся жизнь на мешочниках да лоскутниках[50] держится. А у тех цены! И растут, и скачут, и у каждого на свои деньги мерятся. Словом, разладилось все, одичали люди, живут — друг друга боятся.
Хорошо, руки у Данилыча золотые были, всякое дело спорилось. Вот и крутился: там заработает, здесь устроит, что-то поправит, переделает, наладит, да на вокзале люди всегда нужны. Тем и зарабатывал.
Иногда Петьку Можаева с собой прихватывал, внука того Степана Ивановича Можаева, что с семейством в Камышине обосновался, того самого, к которому Николай Сергеевич заглянуть намеревался. Строго говоря, Петька то же в Камышине с дедом и родней проживал, но в последнее время в Саратов зачастил. Бывало, по несколько суток во флигелек пробирался, — в дом зайдет, со всеми поздоровается и тут же с Данилычем куда-то уходит, где копеечкой, где съестным-несъестным разживется, потом в людской сидит да Кузьминишны стряпню нахваливает, но уж не ради ее щей были эти подвиги. А ради чего?
Видели бы вы ресницы Розы, нежный румянец на ее щечках! Видели бы, как ласково брала она скрипочку, как слегка наклоняла головку, как нежно обнимала пальцами смычок, как свободно и крепко удерживала гриф, с легкостью подчиняя свободное течение музыки. Правда, случалось это все реже. Все чаще скрипка оставалась в футляре, а Роза стыдливо прятала красные, распухшие, потрескавшиеся руки. Однако жаловаться не жаловалась, наравне с матерью лоханничала[51]. Но уж до исподнего Фая ее не допускала. А Кузьминишны бы воля, так и до прачечной не допустила бы: «Да что ж, разе Горский спрашивать станет? — вздыхала та. — Вон и люди его волками смотрят… Того и гляди набросятся. А и бежать-то некуда. Везде беда, везде ужас творится».
К счастью, тогда-то Зинаида Ивановна с саратовщины вернулась, а чуть позже — Василий Николаевич с семейством из Белой прибыл. И вот сидят они вместе, темновато на кухне, сыростью пахнет, зато от печки тепло, в печке огонь сопит да похрапывает, — и сердцу отраднее, спокойнее становится. Даже Трофимыч поохает-поахает да улыбнется. Вместе — оно всегда легче, ежели единой семьей. А родство не все кровью вяжется. На Троицу подружки кумятся, у новобрачных семейства роднятся, и во Христе свои узы имеются. А уж как голод да горе роднят! — когда люди друг друга беречь стараются.
Первым на долю жителей флигелька горе выпало. Неожиданное, непредвиденное, еще неведомое для девочек и безутешное для взрослых.
Едва от дороги оправились, — у Ванечки жар начался. Отселили его в дальнюю комнатку, где Фая с Розочкой жили (те к девочкам пока переехали), — там, в дальней комнатке, тише, бесхлопотней было. Даже вторую, дальнюю от входа печь растопили, чтобы хворь поскорее выгнать, порошки какие-то болезному давали, Кузьминишна заговоры бормотала. Но коли Бог приглядел, — ни врачи, ни заклинанья не помогут. Два дня Ванечка хуже и хуже был. Поленька места себе не находила, так хотелось братика поласкать, с ладошками его, нежными да мягкими, поиграться, а ее даже пускать к нему перестали. Уж она просила-просила, — все равно не пускали, только молиться и оставалось. Поплачет-помолится-заснет, поплачет-помолится-заснет, — вот и не услышала, как однажды ночью шумиха поднялась, а к утру все кончено было, — не стало у нее братца. Потом батюшка с дьячком приходили, потом к похоронам готовились, младенчика умывали, гробик маленький посреди комнаты ставили, чтобы попрощаться.