Только всё в этом городе шло не так.
Всю дорогу, — а ехали они, казалось, вечность, — их сопровождало чудесное, тихое, мягкое лето, но в день приезда погода испортилась. Шквалистый, холодный ветер хлестал так, что даже дышалось с трудом. В трамвае не от ветра, так от влажности душно было, но хоть на город в окошко посмотреть можно.
Фриде картинка не понравилась. Дворцы, памятники, — это да, этого сколько хочешь. А еще грядки прямо на улицах, рытвины какие-то, горы песка и не пойми чего, — и все серо, уныло, пасмурно.
А вот Полина Васильевна ничего этого будто не замечала, сохраняя на протяжении всего пути мечтательную, едва заметную улыбку, отчего Фрида даже успокаивалась, хотя снова не понимала, чему улыбается мама.
Раевские тоже вглядывались так радостно, будто только и мечтали, — о таком вот ненастье. И всю дорогу от остановки до дома шли не торопясь, отмечая следы бомбежек и обстрелов, кое-где зарытые щели[87], вспоминая тот Ленинград, откуда уехали, и сравнивая его с тем, что видели.
Дом, где они жили, сохранился на удивление хорошо. Несколько выбоин от осколков мин, несколько горелых кирпичей и наверху два-три окна, все еще заделанных то ли жестью, то ли фанерой, — вот, пожалуй, и все. Даже двор был приведен в порядок, и в углу красовалась аккуратно собранная поленница. (В доме, несмотря на водопровод и центральное отопление, сохранялись печи и камины.)
Но стоило Полине Васильевне с дочкой подняться в квартиру тети Жени, очутиться в комнате, которую отвели им Раевские, — и Фриду обдало холодом неуюта. Обращенная окнами в крохотный дремучий двор (совсем не тот, откуда они вошли), сырая и холодная, — эта комната напугала бы любого. Все годы блокады она, — впрочем, как и соседняя, куда вселились тетя Женя с сыном, и общая зала, — простояла заколоченной и даже законопаченной, чтобы не забирать драгоценное тепло из отцовского кабинет, и только недавно приняла жилой вид. Но пока это был только вид. К счастью, стоило тете Жене затопить камин в своей комнате, и воздух начал прогреваться (камин выходил торцевой стенкой в комнату гостей), так что Фрида скоро успокоилась и даже задремала, но проснувшись, испугалась снова, не найдя Полины Васильевны рядом, — та ушла по делам. А дел хватало, время-то военное: за каждый шаг, каждое движение отчитываться надо было.
Так прошло несколько дней, — просыпаясь, Фрида не знала, кто окажется рядом: мама, тетя Женя или соседка. Но пока в разговоры взрослых вплетались «комендатура», «управа», «участок», Полина Васильевна еще находила время повозиться с доченькой, погулять с ней, порисовать, фигурки бумажные поскладывать, а когда появилось слово «госпиталь», — увидеться с мамой Фрида могла только поздно вечером, но и тогда Полина Васильевна была беспокойна, встревожена, то грустила, то радовалась. Фриде эти перепады материнского настроения очень не нравились. Но однажды Полина Васильевна вернулась необычно веселая, смеялась, взяла Фриду на руки, и чуть не пританцовывая объявила:
— Папку, папку нашего не сегодня завтра выписывают!
Пусть Фрида и не знала отца, — только фотографии его видела, — но верила, что он самый хороший, добрый, и любит ее, а потому всей душой ждала этой встречи, но снова все вышло не так.
Пришел огромный незнакомый дядька, противно пахнущий потом и табаком. Полина Васильевна всполошилась, засуетилась, а дядька прямиком к Ридишке: где тут чудесная девочка с золотыми локонами и зелеными глазками? Схватил ее на руки: «Дайте-ка, — говорит, — посмотреть на это чудо!» — и даже над собой приподнял. Ридишке плохо, страшно стало, а главное, обидно, что мама на них смотрит и ничего не делает, смеется только, будто ей даже нравится, что дядька этот на Фриду набросился.
К слову, Полина Васильевна хоть и смеялась, а сквозь смех просила Сашку потише с Фридочкой, — маленькая она, его впервые в жизни видит, вот и боится. Сашка, как ни хотел дочь подольше удержать, все-таки нехотя отпустил, неловко посадив на кроватку, и даже одеяльцем прикрыл. Ридишка сразу поглубже в постель занырнула, чтобы совсем незаметной стать, чтобы этому незнакомцу снова в голову не пришло ее на руки хватать.