***
Блокнот взят на всякий случай, а чтобы писать захотелось — надо что-то найти.
Брел подлеском, что солнечно ожил после дождливых холодов, ощущая утреннюю солнечную праздничность, и вдруг подумал, что Мележ не видит этого вот уже два года. А Миша — тринадцать лет... Уже и вереск зацветает. И много молоденьких березок. И вот, как только дошел до овсяного поля, кажется, так же давно не виденного, как только залюбовался им — глазами и ладонями,— вспомнились давняя строчка Машары: «овсяным золотом звеню» и присказка: «кнута — старому, овса — молодому»,— захотелось вынуть блокнот.
...Графомания это, позирование перед будущим читателем, перед самим собой, что я вот пишу, стоя в низкорослых сосновых посадках, возле большого, спелого поля овса, который и задержал меня?
Хочется — и пишу. Так же все делается.
***
В «Литературной России», где всегда есть что читать, читал на днях новеллы Марка Кострова. Имя, которое, видно, запомнится. А в новеллах — подтекст: на его Новгородчине хаты пустеют еще более массово, чем у нас,— можно купить за двести, за сто рублей!.. И это для нас уже так обычно, что никакая редактура не замечает за цифрами подтекста. Кто в город — за хлебом, кто в деревню — за вдохновением...
***
Вчера впервые увидел перепелку в траве — как она даже какой-то момент смотрела на нас, пока не юркнула со стежки в траву.
Теперь сквозь светло-зеленые, чуть сероватые листья голубики редко просвечивают крупные серо-синие ягоды.
И это радует, как перепелка. И притормаживаюсь недавно вычитанным у Твардовского про Пришвина: «нет человека, пантеизм», и про Паустовского у него же: «слышен одеколон»...
***
Как символично — спелые колосья тяжко клонятся долу, а над ними, пользуясь этой скромной весомостью, по всему полю торчит осот, тоже спелый, пухово-белоголовый.
***
Как и всегда в последний день, перед дорогой, встал раньше и вышел попрощаться с Неманом, житом, дубами.
Вчера вечером соседка, моя веселая ровесница, лучшая в деревне рыбачка, одиночество которой теперь скрашивают милые городские внучки, спрашивала, пригласив к своему костерку возле сада: «А вы это, Антонович, ставши в жите, все стихи, видать, составляете?» И надо было объяснять, что это нам после города все здесь так любо и красиво. Для нее все обычно,— как солнце, со сна еще багровое, низко, нежарко стоит над лугом, как туман на реке бежит за течением, кажется, немного опережая его, как петухи перекликаются с редко стоящих дворов поселка, как воробьи еще не жируют на тяжелых колосьях и не щебечут, сытые, на телеграфных проволоках, подпуская человека смелее, чем другие птицы.
Много росы на траве, много спокойствия и силы в дубах,— просто не знаешь, как про это сказать...
Вспоминал на днях и сегодня Астафьева с его Енисеем, Распутина с его Ангарой, и думалось, что и наша принеманская краса еще не вся подана на всемирный читательский стол, хоть и благодарно вспоминаются здесь земляки — Мицкевич и Колас.
***
Друзья уходят, круг сужается... И мне временами думается, что я должен спешить что-то свое делать, чтобы успеть как можно больше. А я вот встал раненько и буду дальше читать («Освещенные окна» Каверина), а в оправдание самому себе вспоминаю и «служенье муз не терпит суеты», и новейшее, у Твардовского, про «запас покоя», нужного для работы, и народное: выше пупа не прыгнешь.
***
В журнале N. цитирует Достоевского:
«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно».
Читая это, невольно радостно подумал про свой «Рассвет» — про то пережитое сердцем, на чем повесть и держится.
***
Третий раз — если полностью — «Война и мир».
Читая, думал: как же я это воспринимал, понимал в 1935-м, в 1945-м? Многое теперь воспринимается как новое, многое воспоминается,— даже мелочи, как муха с ее «и пити, пити, и-ти-ти...» — во многих местах припоминалась сила первого... хочется сказать — озарения.
Теперь удивляет простота, деловитость, местами даже скупость и те непроизвольные взлеты великой поэзии, что загорались на этой простоте, деловитости, скупости, лучше сказать — сдержанности, пронизывая волнением даже до слез.
Не помню, как я, восемнадцати- и двадцативосьмилетний, воспринимал вторую часть эпилога. Теперь читал ее лишь из уважения к автору. Да и первая часть кажется не очень обязательной. Удовлетворение обычного читательского интереса, стягивание ниток в узел; даже и неинтересно все это,— не безразличие к судьбе героев, но отсутствие интереса в высшем, более глубоком значении. Помню, что к первой части эпилога что-то похожее ощущал я и при первом чтении, что-то даже грубое говорил Мише о двухпарном, счастливом «деторождении». А вчера, когда говорили с Якубом об этом, сказалось даже, им и мною, что за такой идиллией двух графских семей была же и другая сторона медали — рабство, горе и темнота большинства...