Выбрать главу

Из карманов шинели Озолин достает несколько картофелин, открывает поддувало и закапывает картошку в золу, под дождь раскаленных угольков. Пламя ярко освещает лицо, помятое жизнью, изрытое морщинами. В роте Озолина зовут vecais — старый. Что занесло его, почти сорокалетнего, в Даугавпилсскую крепость? Старик говорит и по-немецки, и по-французски, и по-итальянски, и по-венгерски, и еще на каких-то языках. Беда в том, что понять его трудно. Скитаясь по белу свету, он выучил в каждой стране несколько слов, не заботясь ни о грамматике, ни о произношении. И все же мы понимаем друг друга.

Старик мне много помог в первые недели моего пребывания в армии. Я ведь не знал латышского языка, и для меня все было ново: подъем на заре, занятия в поле, мытье в бане, простая еда, жесткий распорядок дня. Солдаты нашей роты, крепкие деревенские парни, относились ко мне с иронией, но дружелюбно и помогали восполнить пробелы в моем образовании: учили колоть дрова, запрягать лошадь, топить печь, шить и стирать портянки.

Со строевыми занятиями я тоже быстро освоился: я повторял то, что делали все, и стал понемногу постигать ремесло солдата и основы латышского языка. Вначале на помощь приходил Озолин — если надо было, например, сдвоить ряды, он пихал меня пальцем в спину, и вместе со всеми я четко выполнял команду: раз, два, три! Или, если Озолина не было рядом, я прибегал к уловкам: когда, к примеру, мы рассчитывались на первый-второй и справа неслось, приближаясь: «Пирмайс! Отрайс!», я, не задумываясь, бодро кричал: «Татайс!» Когда надо было рассчитываться по порядку, я кричал не «Татайс!», а «Тататайс!», и все сходило благополучно. На вечерней поверке я отзывался «yes» — вместо «эс», а когда пели гимн и молитву, в такт открывал и закрывал рот. Как рыба.

Все было бы ничего, если бы не фельдфебель Калван, который возненавидел меня с первого взгляда, с той самой минуты, когда, прибыв в Даугавпилсскую крепость из Парижа, я вежливо представился ему по-французски, приподнял шляпу и протянул свою визитную карточку. С тех пор Калван осыпает меня издевками, которые я, не понимая, принимаю с улыбкой, нарядами, которым я рад, потому что могу побыть наедине со своими мыслями, подметая коридоры и чистя картофель на кухне.

Озолин нагнулся, пошарил в золе и протянул мне картошку.

— Ешь, Студент.

— Старик, как ты попал сюда?

— Война на родину загнала. Может быть, здесь отсижусь.

— У тебя семья есть?

— Не… Жена умерла, дом продан. Один я и никому не нужен. Долго батрачил, а потом ушел. Насовсем. Ты наших хозяев не знаешь.

— А почему тебя начальство не любит? Ты ведь латыш.

— Видел, как сытые псы голодную собаку гонят? Хуже, чем волка. Так и меня. У кого свой дом, тот бродячих не любит. Да и за что уважать? Ни кола ни двора…

Я задумался. Не потому ли возненавидел меня Калван, что и я бездомная собака? Ну сортом повыше, образованная, ученая, но все равно бездомная. Кто я — русский, француз, латыш?

— А меня? Тоже за это не любят?

— Угу.

Так вот оно что! Здесь я тоже «метек». За выходками фельдфебеля не просто тупость рьяного солдафона, а спесь «хозяина».

Я усмехнулся и сказал без злобы:

— Дурак он.

— Почему? Каждый защищает свое.

— И ты бы так делал?

— Не знаю… Я устал и привык к свободе.

— Глупости! Они спесивые тупицы — эти твои «хозяева»! С их дурацкой землей. Если хочешь знать, родная земля — это мысли и убеждения человека, а не место на земном шаре, где он случайно родился.

Старик качает головой.

— Когда бывало голодно, я пел наши латышские песни и вспоминал хутор, где вырос. Ты мало бродяжничал, а я много. И в тюрьме сидел.

— Чепуха! К чему привык, то и поешь.

Старик горбит спину и потирает руки у огня, точно озяб.

— Ты говоришь, Студент, что человека озлобляет «свое». А по-моему, человек просто злой и всегда будет злым.

Сон прошел, мы сидим у печки. Достаю письма из Парижа и Нью-Йорка.

«…В газетах только о Финляндии. Стало модным ругать Советский Союз и сочувствовать финнам. Это лейтмотив правительственной прессы. А другой больше нет. Что касается нашей войны с Германией, то о ней просто забыли. Все свыклись со «странной войной». Скучно в Париже. Из наших никого нет. Кто в армии, кто уехал. Обхожу «Капуляд» стороной, чтоб не видеть «наш» столик, за которым мы мечтали и спорили. И разошлись…»