Сиреневый листок, исписанный мелким почерком. Тонкая нить к прошлому.
Тикают часы. Спит Даугавпилсская крепость.
— Старик, ты веришь в человека?
— Какого?
— Человека вообще.
— Нет такого.
— Есть. В каждом из нас. Каждый должен… — Я поискал, как перевести с французского «accepter son destin» — идти своей судьбе навстречу. Честно.
— Честно? — усмехнулся Старик. — Чтоб люди были честными, нужны тюрьмы. А судьба… Так куда ж уйдешь от нее? Если денег нет.
Ирония Старика покоробила меня.
— Достоинство человека не покупается и не продается.
Старик помедлил. Потом нехотя:
— Продается. За три охапки дров.
— Недорого!
Старик не улыбнулся. Он съежился и потер озябшие руки.
— Ты у дровяного склада стоял на часах?
— Нет, а что?
— Позавчера женщина приходила. У нее дети мерзнут.
Раскрываю второе письмо, от мамы.
«…На пароходе отец куражился, говорил, что начнет новую жизнь, осуществит на практике свои изобретения, создаст фирму».
В сердце шевельнулась нежность и жалость к отцу, точно к неразумному, упрямому ребенку. Верит в свою мечту стать Фордом!
«…Действительность оказалась очень тяжелой. Денег нет. Вещи проданы. Английский мы не знаем, и нам трудно приспособиться к сумасшедшей жизни в Нью-Йорке. Алик нам помогает. Он нашел работу — «джоб», как здесь говорят, — он проводит электричество в курятниках на окраинах города. Чтобы куры больше неслись. Но он зарабатывает мало, и нам не хватает. Отец сбрил усы — так он кажется моложе — и устроился рабочим на спичечную фабрику. Продержится ли он там? На днях мастер — тоже русский — сказал отцу: «Ты у меня смотри! Я — твой босс!» Отец огрызнулся: «Не босс — а босяк!» Ты ведь знаешь отца. Боюсь, выгонят его. А я учусь, как училась во Франции, как училась всю жизнь. Чтобы иметь право практики. Тяжело мне. Скучаю по тебе…»
Старик подбрасывает полено в огонь.
— Нет у меня больше дома, — говорю ему. — Там, где я вырос, не осталось никого. Даже если захочу, не могу больше вернуться домой.
— Не ты первый, не ты последний. К прошлому вернуться нельзя.
В печке трещат дрова.
— Ты чего ушел из дому? — спрашивает Старик грубовато и идет проверить входную дверь.
— Чтоб жить, бороться.
— Калван научит тебя жить! Ты с ним поосторожней.
Калван? Я задумался. Вспомнил непрекращающиеся стычки с фельдфебелем. Однажды, в самом начале пребывания в старой крепости, он заставил меня проползти на четвереньках под койками в наказание за то, что после отбоя застал меня у печки в ночной пижаме с модной французской политической книгой в руках. В другой раз, когда я кончил подметать казарму и, присев на корточки, прищурившись выверял равнение кучек мусора вдоль длинного коридора, Калван схватил меня за плечо железной рукой и отшвырнул к стене. Фельдфебель задыхался от злости: «Издеваешься над армией, над Латвией?» Я удивился тогда его проницательности. Действительно, если уж я отказался служить во французской армии, то как я мог относиться серьезно к «доблестной» армии его превосходительства лавочника Ульманиса? Неприязнь Калвана ко мне росла. Так же, как росла моя неприязнь к латвийской буржуазной армии с ее нелепой муштрой, архаичными конными повозками, торжественной молитвой по вечерам и назидательными рассказами о победах над «красными голодранцами» в двадцатом году. Ну и армия!
И на кой черт меня занесло в эту дыру? Сколько еще прозябать в этой проклятой заплесневелой крепости?
Мои размышления прервал стук двери.
— Внимание! — кричит Старик.
В дверях командир роты лейтенант Милгравис и фельдфебель Калван.
Старик рапортует. Милгравис обводит мутным взглядом коридор. Потом садится на табурет, закуривает и подзывает меня пальцем.
— Ну как, холодно у нас после Франции? А?
Командир роты щеголяет дружеским тоном в разговоре со мной, простым солдатом, и сносным знанием немецкого.
— Небось скучно тебе в крепости после парижских шантанов? А? — Милгравис пускает струйку дыма мне в лицо и подмигивает, кивая на письма. — Письма оттуда? От всяких… э-э?
Многозначительная улыбка, окрашенная завистью, показывает, о ком думает Милгравис. Прячу письма в карман. Милгравис сплевывает папиросу, сразу меняет тон.