Выбрать главу

— Если по потребностям, то мигом все растащут, — возражали они и добавляли: — Заткнись, Студент, со своими сказками. Мы и так за новую власть.

Латыши — народ трезвый, они прочно стоят на земле. Никогда я не говорил так много и не думал так мало, как летом сорокового года. Голову вскружила свобода, сердце было полно надежд, где уж тут было взвешивать свои слова?

— При социализме — по труду, при коммунизме — по потребностям!

Старик перевернулся на спину, заложил руки под голову и, уставившись на облака, пробегавшие по небу, спросил:

— Как это, по потребностям?

Этот вопрос Старик задает в сотый раз. И в сотый раз, добавляя новые подробности, я рассказываю про будущее общество, где никто не будет дрожать над «своим», все будут равны — латыши, французы, русские, в одной большой общечеловеческой семье.

— Когда это будет?

— Скоро.

— Мы это увидим?

— Конечно.

Старик улыбается, смотрит вверх с каким-то странным выражением уставшего лица. Морщинки в уголках глаз иронически смеются. В глубине души Старик мне не верит, и я не пытаюсь доказывать справедливость моих утверждений. Старика не интересуют доказательства, он просто любит слушать о том, как будет. Когда-нибудь. Пусть не в его жизни, а так, вообще, когда-нибудь. Подумав, Старик повернулся ко мне и спросил:

— А работать кто будет?

— Как кто? Все. Свободный труд — это радость. Понимаешь, трудиться будем не на себя, а на других. На всех.

Старик покачал головой.

— Радость, это когда работаешь на своем хуторе, на себя.

— Да оставь ты свой хутор! Ты сам говорил, что не мог прокормить себя.

— Не мог. Но все равно, легко работать только на своей земле.

Пытаюсь возразить, Старик прерывает меня:

— Подожди, Студент. Ты сам работал? Нет? А я всю жизнь спину гнул. Так что нечего мне заливать: «По потребностям да за счет других».

Я не сержусь на Старика, не пытаюсь его переубедить. Меня удивляет в нем странное сочетание горького житейского опыта и искренней, почти детской веры во что-то светлое в будущем.

Хорошие были дни, без муштры, без забот. Погода стояла жаркая, и мы целыми днями лежали на траве, в тени деревьев, смотрели на обмелевшую Даугаву, на крыши деревянных домиков и переговаривались. И конечно же, говорили о женщинах.

Надо признать, что в то время меня особенно интересовали женщины. Вернее, советские женщины, которые мелькали в кинокартинах. Меня не покидали мысли о Тильде, такой близкой и в то же время непонятной и тревожной. Тоска по ней не проходила. Я всматривался в лица героинь советских кинокартин, старался угадать, понять. Вот «она» на тракторе, вот — за штурвалом самолета, вот — на трибуне, вот — в кожанке с револьвером у пояса. Кто «она»? Чего добивается? Свободы для женщины? Независимости? Порой мне казалось, что за вызовом, брошенным миру, скрывается что-то более сложное и жизненно важное для нее. Самоутверждение ради новой, равноправной любви? Какой? Казалось, что советская героиня что-то не договаривает: распахнула двери и остановилась на пороге, прислушивается к себе. Стремится покорить мир и готова отдать его за любовь. Обычную бабью любовь.

— Старик, без свободы нет любви. Глупо думать, что роспись на бумаге или пара слов в церкви закрепляют женщину за тобой на всю жизнь. Даже ее искреннее согласие не гарантия. Даже в любви женщина остается в чем-то свободной.

— Дети закрепляют баб за нами. Так всюду.

— Я тебе не о детях. Женщину неволить нельзя. Понял?

— Так что ж, по-твоему, жену и запереть нельзя, и поколотить нельзя, если заслужит?

— Болван!

— А как она знать будет, что ты ее любишь? Не, Студент… Это тебе удобно, свобода. А жене ни к чему. За что она будет любить тебя, если ты ее крепко не держишь? Даешь ей свободу? Что она, дура, что ли?

Лето 40-го года! Даже Калван заколебался. Махнув рукой на развалившуюся дисциплину, он целыми днями сидел в своей каморке и пил шнапс. Но по вечерам ходил со всеми на советские кинокартины.

— Слушай, Студент, — позвал меня однажды Калван, — ты всем рассказываешь, расскажи и мне. Что будет дальше?