Выбрать главу

— Quartier latin… — подсказывает он, произнося французские слова с грубым немецким акцентом. Он ждет. Он снизошел до того, чтобы позволить беглому студенту из Латинского квартала по-холуйски выразить свое восхищение победителем Парижа. И милостиво ждет.

Молчу, опустив голову.

— Пшел вон!

В другой раз, во время обхода ревира, оберштабсарцту попался на глаза умалишенный, которого мы прятали в одном из бараков. Он вышел навстречу оберштбсарцту и остановился перед ним. Лил дождь. Больной стоял голым под дождем и улыбался, поглаживая свой впалый живот.

На следующий день оберштабсарцт принес большую дозу снотворного и вызвал меня.

— На, введи ему смертельную дозу. Усыпи его, пусть не мучается.

Я отрицательно покачал головой.

— Ему же лучше. Заснет, и все. Это гуманно.

— Я врач.

— Я приказываю!

— Нет.

— Прикажу выпороть тебя.

— Я врач.

— Выпороть!

Больного убили полицаи палками. Они гоняли умалишенного туда-сюда и били, пока он не свалился. Почему-то это называлось у них «судом божьим». А меня выпороли.

Странная вещь — психика человека. Писать о самом себе с полной объективностью, видимо, невозможно. Я много раз писал об этих далеких событиях и каждый раз выбрасывал написанное. Я не мог себя заставить рассказать о том, что меня выпороли. И сейчас я упустил бы упоминание об этом унижении, если бы не понял, что это один из тех «кусочков жизни», которые необходимы для понимания истины.

После порки я лежал на животе и кусал себе руки. От боли и стыда. Обмыл меня — в конце порки я не сдержался — и перевязал «санитар» Черемисин. Закончив перевязку, он сказал спокойно: «У нас говорят, за битого двух небитых дают». И пошел.

Так Черемисин снова вошел в мою жизнь, а я избавился от неприязни к нему, вызванной его превращением в «санитары». У меня исчезли какие-то глупые представления о «героизме», похожие на лубок.

Я был одинок. К полицаям и переводчикам абвера и гестапо я испытывал непреодолимое отвращение и презрение. И не столько за их жестокость, сколько за их холуйское подобострастие перед немцами, французами, перед Европой, сдавшейся на милость победителя. И они меня ненавидели за то, что у меня было все, чего им не хватало для карьеры предателя и холуя: знание нескольких языков и глубокие корни в Европе. С Флейшманом и Прудзинским тоже не установилось близких отношений, их мистицизм и фатализм не трогали меня. Терновских и другие советские врачи, прибывшие в Гаммерштейн с восточного фронта, вначале сторонились меня. А толпа пленных, умиравших в ревире и на блоках, просто отталкивала от себя с ненавистью и опасением.

Небольшой отдушиной были встречи с французскими военнопленными и группой молодых польских врачей, которых прислали в Гаммерштейн и поселили в «форлагере» русского лагеря. Это были симпатичные ребята без той предвзятости к коммунизму, которая ощущалась у польских офицеров старшего поколения. Но и они не верили тогда, в конце сорок первого года, в то, что Красная Армия может остановить фашистское наступление. Их надежды были связаны с Англией и Соединенными Штатами Америки, которые только вступили в войну. В то тяжелое время все относились с высокомерием и бо́льшим или меньшим состраданием к советским людям, погибавшим в неволе.

Зимой сорок первого года в русском лагере вспыхнул сыпной тиф. Он быстро охватил весь лагерь. Немцы, даже Седой, перестали бывать на блоках. Полицаям сделали прививку.

И вот однажды меня вызвал оберштабсарцт и дал мне ампулу, чтобы я тоже сделал себе прививку от сыпного тифа.

Доктор Флейшман внимательно посмотрел фирменную этикетку на ампуле и покачал головой: «Стоит ли делать, пан коллега?»

К тому времени в ревире нас было человек восемь, пленных советских врачей. Четверо поделили между собой ампулу и сделали себе прививки. Мы заболели одновременно все четверо. Двое умерли. Это была не вакцина, а культура Rickettsia Prowazekii, возбудителя сыпного тифа.

Я болел тяжело. В памяти сохранилось видение глубокой черной ямы. Я медленно опускаюсь в нее. Хватаюсь за стенки, они осыпаются. Пытаюсь кричать: «Я врач!», но опускаюсь все глубже. Звучит назидательный голос профессора Района: «Священник, врач и нотариус — каждый владеет одной третью человека». Над ямой появляется львиная грива Герке, гремит его голос: «Какой ты врач, и я тоже… В дерьме мы все, в дерьме», и раздается пьяный смех. Заглядывает в яму молодой оберштабсарцт, протягивает ампулу. Опускаюсь все ниже и ниже. Наступают тишина и покой. «Каждый прожитый день — милость божья», — говорит, прощаясь, голос старого доктора Флейшмана.