Выбрать главу

Каким надо было быть подонком, чтобы обращаться с этими словами к бывшим доходягам! От имени Родины, от имени человека, распятого на Голгофе. Только чурбан, полнейший чурбан, мог не почувствовать, как в толпе проснулась ненависть.

— Мы с Гитлером. Мы победим. С нами бог!

Стало трудно дышать от ненависти. Она висит над толпой.

И тогда Миша сделал шаг вперед, повернулся к капелле и взмахнул флейтой. Грянула «Дубинушка»… «Сама пойдет, сама пойдет…» — неслось над проволочными заграждениями.

Вспыхнули прожекторы на вышках и стали настороженно шарить в сгущающихся сумерках. Точно искали кого-то.

Белоэмигрантские проповедники и фашистские агитаторы не раз приезжали в Гаммерштейн. Но ни в сорок втором, ни в последующие годы никто из Гаммерштейна не пошел служить Гитлеру. Кроме полицаев и ищеек гестапо.

Ашмянский говорил без единого жеста. Негромко, но очень четко, как на исповеди. Он откинул голову, прижался руками и спиной к голой дощатой стене. За тонкой стенкой был барак полицаев, а дальше — гестапо.

Жандарм вопросительно смотрит на сыщика, сыщик — на жандарма. С каким наслаждением жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт.

Голос звучит глухо, без всякой эмоциональной окраски. Точно хочет сказать «вот стою я здесь и не могу иначе»:

Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза!

Голые стихи, голая действительность. Толпа, заполнившая барак амбулатории, молчит.

И вдруг точно порывом ветра сорвало крышу и опрокинуло стены. В Гаммерштейн ворвался зов Родины. Капелла запела песнь оттуда. Вполголоса, но земля колыхнулась.

«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой… идет война народная, священная война».

Давя сапогами проволочные заграждения, полицаев и гестапо, по лагерю шагал советский солдат.

Разошлись молча, унося в себе неповторимое чудо — видение грядущего.

Это было седьмого ноября сорок второго года.

А потом был Сталинград. Понимаете, Ста-лин-град!

В темноте слабо светится шкала радиоприемника. Мы сидим пригнувшись, закрывая шкафу. Когда пробегает луч прожектора, из темноты появляется фюрер и со стены смотрит на нас. Его голос звучит из приемника.

Берлин передает речь Гитлера. Он обращается к отборным кадрам своей партии. Слышен гул толпы, изредка прокатывается тысячеголосое «хайль!».

Черемисин внимательно смотрит на меня. Он потребует, чтобы я дословно перевел все, что будет сказано.

Голос Гитлера постепенно нарастает, напрягается, как пружина, и вдруг взрывается:

«Ich weiß nicht wann der Krieg zu Ende kommt. Aber eins kann ich euch versichern: Stalingrad wird genommen!» — «Я не знаю, когда окончится война. Но в одном могу вам поклясться: Сталинград будет взят!»

Из приемника вырвался ликующий рев толпы.

Я похолодел. Сомнений не было.

— Они возьмут Сталинград. Так он сказал.

Черемисин встал.

— Сталинград они не возьмут!

Пробежал луч прожектора, осветил политрука. Из темноты вышел Гитлер.

В окно тихо постучали. Это Петя, который дежурит снаружи. Надо уходить.

Откуда знал Черемисин, что Сталинград не возьмут? В последующие дни он ходил по палатам ревира и говорил одно: «Сталинград не возьмут!»

Ему верили.

По приказу фюрера «третий рейх» погрузился в траур. По армии Паулюса, погибшей под Сталинградом.

Звездный час человечества! Его слабый отблеск мелькнул и в Гаммерштейне. Бесшумно перевернулась страница летописи Европы.

Над лагерем висел туман. Моросил дождь.

«Вставай, страна огромная…»

Бывшие доходяги вставали, готовились к побегам, ждали весны.

Бежали пленные из аусенкомандо, из самого лагеря. Совершили побег люди из дальнего барака ревира.

Бежал и я. В день пасхи.

Много раз писал я историю этого побега. Во всех подробностях. И каждый раз выбрасывал написанное. Под поверхностным слоем фактов, пусть увлекательных, где-то в глубине лежит истина. О ней и стоит говорить.

Почему я бежал весной сорок третьего?

Было, конечно, желание участвовать в борьбе, подняться на уровень событий героического времени. Но было и другое. Сейчас, в конце жизни, я не намерен хитрить и скрывать что-либо сам от себя.

Я был с советскими пленными, участвовал в общей борьбе. Мне верили, и если я выжил как человек, то только потому, что меня приняли. Но в чем-то я оставался одиноким. Не в том прямом, элементарном смысле слова, как это было в конце сорок первого года, когда доходяги отталкивали меня с ненавистью и страхом, а предатели преследовали своей злобной завистью, а в более глубоком понимании одиночества. Советские пленные напоминали цемент, который весной сорок второго года стал «схватывать», затвердевая в единую монолитную массу. Твердость возникала не из прочности отдельных песчинок, а из цементирующего начала, которое я ощущал, но не понимал. Я тоже твердел, но сам по себе, изнутри, оставаясь отдельным камушком. Воля к побегу родилась из эгоцентрического восприятия долга перед самим собой.