Выбрать главу

— Спасибо, — сказал он, вставая. — Большое счастье — побыть одному.

Гауптман стал заходить, каждый раз извиняясь. Он молча сидел у стола, очень прямо, ни на кого не обращая внимания. Он к чему-то готовился, что-то старался понять. Про умиравших в «шайсбараке» он как-то спокойно сказал: «Счастливые, они страдают только в своем теле».

Боров относился к гауптману с грубой издевкой, за которой сквозило не то удивление, не то презрение.

Гауптман пользовался редкой привилегией, которой пользовались далеко не все бибельфоршеры в лагере. Раз в неделю, под честное слово, он мог покинуть лагерь на несколько часов. Он возвращался точно в назначенное время и докладывал дежурному СС о своем возвращении.

Мы как-то незаметно сблизились. Он рассказал много событий из своего раннего детства, совсем незначительных, но, видимо, имевших большое значение для него. Слушая, я забывал на время о «черной дыре».

Однажды утром в списке, присланном из Берлина, оказался лагерный номер гауптмана. Никого это не удивило, точно все давно ждали этого. В том числе и сам гауптман. Он попросил разрешения покинуть лагерь, чтобы приготовиться к смерти. Его отпустили под честное слово.

Черной стеной стояли у виселицы офицеры СС. Гауптман чуть более бледный, чем обычно, но как всегда спокойный и отрешенный, вернулся точно в назначенный час, козырнул коменданту, который ответил, поднялся на виселицу и был повешен.

Смерть гауптмана потрясла меня. Мне долго казалось, что он еще сидит рядом, в каморке «шайсбарака», и рассказывает о своем детстве.

Я был искренне возмущен, когда Черемисин, которого я редко видел в то время, резко отозвался о гауптмане:

— Фашист. Думал только о себе. Наплевать ему было на нас всех. Ему честное слово дороже! Кому это честное слово? Фашистам? Да плевать на такое честное слово! Был на свободе и что? Хоть бы укусил перед смертью!

Черемисин был вне себя и не стал слушать мои возражения.

— Начхать на твою Европу, если она только так умеет бороться!

Гауптман отверг фашизм, но не вышел за психологические рамки среды, породившей фашизм. Черемисин жил в другом измерении. Он уничтожал фашизм.

Гражданская война разгоралась в Европе. Это все явственней ощущалось в Штуттгофе. Как стекаются в огромную воронку потоки воды во время грозы, так стекались в Штуттгоф остатки людей, восставших против фашизма. Их сгоняли для уничтожения.

«Черная дыра» переместилась из старого лагеря в новый. В ней исчезали толпы безропотных людей с желтыми звездами на груди, которых транспорт за транспортом привозили из разных гетто Восточной Европы и помещали в отдельных бараках. Конвейер смерти работал в полную мощность. Дымила труба крематория, пылали огромные костры за лагерем.

И еще об одном заключенном, бывавшем в каморке «шайсбарака». По национальности он был поляк, но прибыл из Западной Европы. Молчаливый, замкнутый в себе, он ни с кем не общался. Его повесили осенью сорок четвертого года. Он так и остался загадкой для меня.

Он сидел за маленьким столиком и рисовал. Огрызками цветных карандашей, которые носил с собой. На обрывках бумаги, которые удавалось достать для него.

Он рисовал молча, всегда одно и то же. Фантастических крылатых насекомых, переплетенных в яростной схватке: когтистые лапы раздирают мягкие ткани брюшка, жала впиваются в жесткие панцири, хищные челюсти отгрызают крылья. В многогранниках пустых глаз насекомых — отраженные блики. От ярких диковинных цветов, среди которых перекатывается клубок извивающихся в агонии тел.

И сегодня мне достаточно закрыть глаза, чтобы возникли передо мной эти кошмарные рисунки. Но я не поддамся искушению обвести контуры на бумаге и раскрасить. Боюсь, что рисунки оживут и с ним не справишься. Пусть потеряются в глубине прошлого.

Летом сорок четвертого года из раздавленной вермахтом Варшавы прибыл транспорт с остатками Армии Крайовой. Женщины с бело-красными повязками на рукавах стояли в женском отделении старого лагеря и с вызовом смотрели на здание эсэсовской комендатуры.

Столпившись у окна, мы смотрели на них из ревира. Студенты-французы Вей и Кинцлер были бледны и молчаливы, по лицу старшего врача-поляка текли слезы.

— За каждого убитого поляка, — глухо сказал хирург, — они расплатятся десятью своими. Мы ничего не забудем.

Когда я вернулся в «шайсбарак», в каморке сидел молчаливый поляк и, как всегда, рисовал. Он поднял отсутствующий взгляд, сказал: