Например, история с трамваем.
В послевоенные годы по Бульварному кольцу, Кропоткинской улице и далее, к Девичьему полю, ходил трамвай «А». «Аннушка», как его звали москвичи. Он всегда был переполнен.
Однажды я прыгнул на ходу на подножку трамвая и ухватился за поручень. Еду, с любопытством оглядываю незнакомые улицы.
Кто-то вскочил на подножку рядом со мной и, обращаясь ко мне, сказал: «А». Я слегка отстранился. «А», — повторил настойчиво незнакомый. Думая, что это какая-то игра, я улыбнулся и ответил: «Б». Человек спрыгнул с подножки трамвая.
«Гражданин, зачем обманываете? — накинулись на меня пассажиры. — Если спрашивают «А», надо отвечать «А».
Я тоже спрыгнул и пошел пешком, размышляя над тем, что бы все это могло значить.
В материальном отношении я особенно не нуждался. Во-первых, я устроился переводчиком в одном из издательств, перевел «Молодую гвардию», пьесы Чехова и другие книги — это не заняло много времени и не мешало учебе, — а, во-вторых, я сразу усвоил образ жизни москвичей — занимать до получки, потом отдавать. Занимать, отдавать; занимать, отдавать. Просто и удобно.
Надо сказать, что после концлагеря жизнь в Москве в сорок пятом казалась отличной. Тем более что были продовольственные карточки.
Плохо было то, что я был одинок.
Окружающие относились ко мне хорошо. Почти все, с кем я встречался тогда, перенесли, конечно, больше горя, чем я. Кто потерял сына, кто брата, кто мужа или отца. Вся страна еще переживала трагедию войны. А из тех, кто вернулся, не все вновь нашли покинутое дома счастье.
Но человеку свойственно, особенно в молодости, думать прежде всего о собственном горе.
Я был одинок, глубоко одинок.
Личинка Fourmilion зарывается в песок на дне воронки с сыпучими отвесными склонами. Муравей, попавший в воронку, напрасно пытается выбраться из нее. Песок осыпается, и муравей все глубже падает вниз. Пока не погибнет на дне.
Засасывающая пустота в подсознании, оставшаяся от «черной дыры» концлагеря, чем-то напоминает такую воронку. Человек пытается вырваться из прошлого, ищет, за что ухватиться. Но все глубже замыкается в себе.
Я тоже искал, за что ухватиться. Но невидимая стена возникала вокруг меня, когда я рассказывал про Париж, плен. Я не умел найти настоящего человеческого контакта с людьми. В чем-то я очень отличался от добрых, отзывчивых, но непонятных людей, которые меня окружали. Я все больше замыкался в себе, в своем прошлом.
Я ходил на концерты. Но русская музыка показалась приподнято-лирической и чуть сентиментальной. Особенно музыка Чайковского, которого я так любил в детстве. Как песчинки под лапками муравья, пленительные мелодии скользили, не давали точки опоры. Музыка для беспечных. Она не трогала меня.
К счастью, был Прокофьев, и Шостакович, и Бетховен в исполнении Юдиной. Юдиной я многим обязан. Она поддержала меня.
Но «черная дыра» был рядом. А нить Ариадны оборвалась…
Это странное кирпичное здание «à la russe» — в псевдостарославянском стиле конца прошлого столетия — попалось мне случайно, когда я тоскливо бродил по тихим улочкам по ту сторону Москвы-реки. Третьяковская галерея. О ней я много слышал в детстве от родителей, для которых Шаляпин и Третьяковка были такими же сияющими вершинами в искусстве, как Жуковский и Чаплыгин — в науке. В Шаляпине я успел уже разочароваться в Париже: старый и больной, он больше играл, чем пел, на сцене. И, на мой взгляд, переигрывал. Поколебавшись, я решил зайти в Третьяковку.
Я бродил по залам и с любопытством рассматривал картины, но они не затрагивали меня. Я не понимал их. Не было того мгновенного контакта, который возникал перед картинами Мане, Дега, Гогена и Пикассо.
Я сидел в пустом зале и чувствовал себя, как никогда, одиноким. «Черная дыра» была рядом. Зачем прошел я бесконечно длинный путь? Никому я здесь не нужен. Никто не ждет меня…
Тут я уловил где-то рядом тональность, созвучную моему состоянию. Манила к себе картина, мимо которой я только что прошел, скользнув взглядом по невыразительным краскам и наивной композиции. Картина звала. Все настойчивей. Я встал и вернулся к ней.
«Не ждали».
Я стоял перед картиной и впервые в жизни не воспринимал живопись как что-то цельное, а читал. Как читают книгу, страницу за страницей, возвращаясь к прочитанному, предугадывая дальнейшее. Картина рассказывала. О людях, о их судьбах. Неторопливо. О прошлом, о будущем. С удивлением я понял, что реальный миг, запечатленный художником, только предлог для длинного рассказа о самой жизни. Впервые живопись не пленяла, а утешала, сопереживала.