Выбрать главу

Дети словно по команде высыпали из-за столов, подбежали к учительнице, и она, раскинув руки, обняла их всех — впрямь осиротевшая одна семья.

«Нет, надо что-то немедленно делать, иначе все перемрут один за другим с голода. Но что, что?»

Маша раздвинула притихших в горе учеников, прошла в прихожую, сняла с вешалки пальто, шаль, оделась на скорую руку и выбежала на улицу.

IV

К кому податься в районе, у кого просить хлеба? — конечно же у того, кто послал ее в забытую начальством и богом деревушку обучать голодных детей, — у комсомольского секретаря Жени.

Ах, как она, комсомольский секретарь, провожала Машу два месяца назад: из-за стола вышла, по-родственному за плечи обняла, напутствуя задушевным словом: «Трудно будет — обращайся прямо ко мне. Не робей и не стесняйся. Поможем. Ты теперь наша».

И вот Маше трудно, ох как трудно, и пришла она за обещанной помощью, но отчего комсомольский секретарь даже головы не поднимает от казенных бумаг, вороненую косую челку не уберет со лба? Не признала, что ли? Недовольна чем? Или не понравилось что-нибудь в Маше? Не понравился горячий румянец на щеках, которому все нипочем — ни голод, ни холод, ни дальняя дорога.

— Что тебе, девушка? — мотнув головой, Женя откинула с глаз власяную завесу.

— Вы меня, наверно, забыли? — переминаясь у порога, робко выдавила из себя Маша.

— Почему же забыла? Я никогда ничего не забываю. Ты — Маша Скворцова, учительница начальной школы в деревне Кокоры. Не правда ли?

— Правда, правда, — радостно подтвердила Маша. — А в Кокоры вы меня направили. И когда провожали, говорили, чтоб за помощью я лично к вам обращалась.

— Положим…

— Три дня назад умер мой лучший ученик Боря Стручков. Умер с голоду. Мне нужно хлеба для детей, иначе и остальные перемрут.

— Ты что, Скворцова, с луны свалилась? Или забыла, что война идет? Что в эти минуты под Сталинградом решается судьба нашей родины — быть ей или не быть, и весь хлеб идет туда, туда? Забыла? Политически незрелая просьба. И ничем я тебе помочь не могу.

Действительно, комсомольский секретарь ничем помочь не могла, так как хлебом в районе распоряжалась не она, распоряжались совсем другие люди, но сказать об этом прямо и что-нибудь посоветовать она не умела: боялась уронить авторитет в глазах рядового комсомольца.

От слов ли ее безнадежных, оттого ли, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, обнесло у Маши голову, потемнело в глазах. На какое-то время даже сознавать себя перестала. Очувствовалась в холодных райкомовских сенях. Куда теперь? Неужто возвращаться в школу с пустыми руками? Нет, нет и нет!

Райком комсомола помещался в первом этаже старинного двухэтажного особняка, верх у которого был бревенчатый, а низ каменный. Деревянная крашеная лестница с фигурными балясинами находилась как раз в сенях. Что там, наверху? Еще при первом посещении этого дома Маша углядела на его фасаде две вывески: райком партии и райком комсомола. Значит, на втором этаже мог быть райком партии.

«Не уйду отсюда, покуда не вырву хоть немного хлеба!» — не сказала — поклялась Маша и шагнула на ступеньку, и тотчас ее обуял малодушный страх, будто не обыкновенные смертные наверху сидели, а вершили судьбами людей бессмертные небожители. Перед лестницей ее парализовал такой жуткий страх, что ради себя она бы его, наверно, ни в жизнь не одолела, а вот ради детей все-таки одолела.

Взобралась по крутой лестнице Маша на небеса. Огляделась. На площадку выходило несколько дверей. Она толкнулась в ту, на которой висела табличка с надписью «Приемная».

Тут было жарко, от обшитой железом голландки тянуло настоящим зноем, широкие окна сияли прозрачно и сухо, и через них был виден весь мир: заиндевевшие деревья в палисаднике, толстые пушистые провода, коновязь на противоположной стороне улицы и привязанная к ней длинношерстная лошадка, на которой Никита привез Машу в райцентр. Сам Никита находился тут же, у коновязи. Под ноги лошади он бросил из саней охапку сена и отвязал уздечку от дуги, чтобы она могла дотянуться мордой до корма. Дальше за коновязью, за порядком низеньких под толстыми белыми крышами домиков виднелась железнодорожная станция и тяжело дышал на путях одинокий черный и замасленный паровоз, выпуская вверх и по сторонам султаны седого пара.

В приемной боком к одному из окон стоял невысокий с подпиленными ножками сквозной столик, и перед ним за лакированной машинкой сидела молодая белокурая женщина в белоснежной шелковой кофточке с крупными мужскими запонками на рукавах, в черной узкой юбке, в красивых туфлях на высоком каблуке, а ее белые фетровые валеночки грелись за печкой. «Из эвакуированных, наверно», — почему-то подумала Маша.

— Вы к кому? — поворотившись, с приветливой улыбкой спросила машинистка, и Маша, пораженная этой приветливостью, приободрилась слегка и не заставила долго дожидаться ответа:

— К товарищу Бродовских.

Она где-то слышала, что именно так называли самого главного человека в районе.

— Придется подождать. У Алексея Петровича сейчас люди. Разденьтесь пока и погрейтесь у печки. Издали ведь приехали?

— Почему вы так решили? — подивилась Маша проницательности машинистки.

— Я уже почти всех знаю в нашем городе, а вас ни разу не встречала, кроме того, видела, как вы из саней вылезали, — женщина кивнула на окно.

— А-а.

Маша повесила на вешалку пальто, шаль и встала у печки, не у самой, а чуть поодаль, потому что от нее так и разило жаром.

Из-за обитой коричневым дерматином двери доносились сердитые отрывистые голоса. По всем приметам, разговаривали там крупно. И что-то очень долго. Под однообразный стук машинки время тянулось медленно-медленно. Наконец, дверь с треском распахнулась и выскочил из нее, футбольным мячом выстрелил толстый распаренный мужичок в начальственном френче темносинего цвета. На бегу отирая платком пот со лба и короткой в толстых красных складках шеи, он сорвал с вешалки черненый полушубок и был таков, даже руки в рукава не вздел.

«Вот так и я вылечу!» — вновь затрепетала Маша и с надеждой обратила взор на добрую секретаршу, а та движением тонких высоких бровей указала ей на начальническую дверь: мол, входи, теперь можно, но Маша помнила, что первый раз женщина выразилась о посетителях во множественном числе: «люди» — значит, в кабинете еще кто-то есть, хоть и за дверью стихло, и не стронулась с места.

— Проходите, проходите. Больше там никого. А «люди» — это уж такая бюрократическая формулировка, — поняла, в чем дело, женщина.

За большим письменным столом, обтянутым зеленым ворсистым сукном, Маша никого не обнаружила. Хозяин кабинета стоял у окна, по-мальчишечьи узкоплечий, невысокого роста в диагоналевой солдатской гимнастерке, пустой правый рукав которой был засунут под широкий кожаный ремень. «А, вот кто дядю Сашу увез с собой на кошевке», — подумала Маша, вспомнив бабкины слова: «Безрукий безногого увез».

Глубоко втягивая и без того провалившиеся бледные щеки, Бродовских яростно сосал скрученную от руки цигарку. Машиного приветствия он не слышал, не обернулся. Волосы на его голове были как снег, а брови — молодые, черные. На скулах под кожей вспухали и опадали злые желваки. Вон какие они, небожители. Все в Бродовских: и яростное курение, и пустой рукав, и трагическая седина, и злая игра мускулов — представлялось Маше суровым, величественным, преисполненным особого значения, и от очередного прилива страха у ней простудно заныли, задрожали в коленках ноги.

Много ли, мало ли прошло времени, обернулся, наконец, секретарь райкома, увидел онемевшую у порога незнакомую девушку, буркнул что-то вроде приветствия и, с силой вминая в стоявшую на подоконнике глиняную пепельницу окурок, коротко спросил:

— По какому делу?

Без дела в этот кабинет не приходили.

Ступив шаг вперед и прижав к груди руки, Маша торопливо принялась рассказывать, кто она такая и зачем явилась. Сознание того, что только этот человек может помочь и больше никто, побудило ее поведать и о Боре, какой он талантливый был, и о его несчастной матери, и о том, как радовалась она смерти сына. Крупные слезы катились по Машиным щекам, но она не слышала их.