Работать стало немыслимо и читать тоже. Я скинул тужурку и сел на балконе. Мне впервые доводилось видеть грозу в горах. Она падала, как птица, — кружась. Тучи скручивались и суживались, горы меняли очертания, ныряя и снова возникая из серого пепла, деревья стояли, свесив ветви и свернув листья. Внизу бегала Дунька, загоняя кур в сарай. Она кричала тоненьким, обалделым голосом:
— Петушки, курочки, петушки, курочки… Цып-цып!
Когда последняя курица, накудахтавшись, влезла в сарайчик, Дунька опрометью кинулась домой. И как раз вовремя. Сверкнула синяя молния, и вслед за ней загромыхал гром, все приближаясь и не умолкая целую минуту. Крупный, но редкий дождь скупо брызнул на землю, а молния и гром беспрерывно сменяли друг друга, наполняя горы адским грохотом и блеском. Я побежал в комнаты, зажимая уши. Но удары преследовали меня и здесь. Один был так близок, словно обрушилась стена моего флигеля. И сразу вслед за ним послышался крик. Внизу подо мной кто-то испуганно забегал, застучали двери, потом снова все смешалось с ревом и грохотом грозы.
Когда наконец гром затих и полил частый дождь, я снова вышел на балкон. Сумерки наступили раньше обыкновенного, а свету не было. Все вокруг темнело и тускнело со страшной быстротой, и к шести часам я очутился в сплошной темноте.
Как раз в это время ко мне постучали. Стук был робкий и еле слышный. Я крикнул «войдите». Дверь тихонько раскрылась, впуская полоску света. Передо мною стоял седенький, сутулый старичок со свечой в руке. Он был одет в длиннополый пиджак старого покроя и, когда не кланялся, то кашлял в ладошку, а когда не кашлял в ладошку, то кланялся.
— Звините, пан доктор (кашель и поклон)… Вулерьян Николаевича (кашель) не можно найти (поклон). Просим быть до больного (попытка поклониться и кашлянуть сразу).
Я понял, что меня зовут вниз, и, накинув тужурку, отправился вслед за кашляющим старичком. Он шел боком, вероятно из вежливости, и немилосердно закапывал стеарином свой рукав. Мы спустились в первый этаж, и старик повел меня в большую полутемную комнату, разделенную перегородкой на две части. В первой топилась русская печь и стояла лежанка, во второй я увидел прибранную двуспальную кровать, комод и стенное зеркальце. За столом сидел техник; рукав у него был разодран и рука обнажена до плеча. Подле него со свечой стояла его жена; она не плакала и ничего не говорила, а только покачивала головой. Техник был немного бледен, но спокоен. Он привстал, чтоб протянуть мне правую — здоровую — руку, и сказал отчетливым русским языком, но с чуждым выговором:
— Молния ударила в сосну, а я был на дороге. Сосна поцарапала мне руку, пожалуйста, посмотрите, как теперь быть.
Я поглядел на «царапину»; это был глубокий шрам, с выдернутыми кусками мяса, кое-где висевшими на коже; кровь закапала весь стол и текла на пол. У них не оказалось ни йода, ни ваты, ни марли, и пришлось сбегать наверх. Пока я засветил свечку, разыскал нужные вещи и снова собрался вниз, ко мне вбежала мокрая Дунька с обалделым лицом. Еле переводя дух, она поставила мне на стол лампу (тоже мокрую), достала из кармана спички (тоже мокрые), всплеснула руками и залопотала:
— Ой, чтой-то говорят: молонья техника убила!
— Вздор, Дуня! И боже вас упаси сболтнуть это барышне! — крикнул я ей решительным голосом и побежал вниз. У больного, покуда я перевязывал ему руку, столпилось все его семейство — жена, тесть и теща. Жена теперь плакала, вытирая глаза кончиком шейного платочка. Теща — та самая бумажная ведьма, которую я видел вчера, — гладила ее по спине и называла Гулей. Тесть удовлетворился тем, что беспрерывно кашлял в ладошку, ибо причины для поклона были исчерпаны.
— Вот и все, Филипп Филиппович, — сказал я, кончив перевязку, — только уж работать вам с недельку не придется.
Он улыбнулся и поднял здоровую руку — вместо ответа. Он был сейчас в разодранной блузе и в белой рубашке, не особенно чистой. Руки — в ссадинах, с черными ногтями, в металлической, остро пахнувшей пыли. На коленях его стареньких серых брюк были заплаты; и он, привычным жестом рабочего, подтянул их, вставая, за подтяжки. И все-таки этот замурзанный, заплатанный, пропахший железом и опилками рабочий был сейчас обаятелен даже для меня. Я невольно глядел на его прямые брови, на спокойный и добрый взгляд, на тонкий рот и острую линию подбородка — и вспоминал слова Ястребцова о зачарованной душе. Вдоль его худых щек я заметил золотистый пух от растущих бакенбард: на шее тоже золотились волосы. Белокурый и спокойный, он напоминал картину нидерландского мастера. Глаза его сидели очень глубоко, во впадинах, под прямоугольною лобною костью, и оттого казались маленькими. Ему недоставало только трубочки, и он, словно угадав мои мысли, здоровой рукой взял со стола трубку и раскурил ее о свечу.