Выбрать главу

Семенов встал, прошел в спальню и вынес оттуда пачку больших писчих листов, сшитых вместе. Они были исписаны изящным бисерным почерком, мне уже знакомым. Фёрстер перелистал их, свернул и положил себе в карман.

Мы вышли втроем, заперев помещение Лапушкина, и я весь день провел в санатории. Больные разнервничались к обеду, и некоторые остались есть у себя в комнатах; в их числе был и Ястребцов. Остальные вели себя тихо и угнетенно. Мы употребляли все силы, чтоб поднять их настроение, но ни прогулка, ни игры, ни музыка сегодня не действовали. Только присутствие Фёрстера и его привычный взгляд из-под ресниц, и его музыкальный голос, и его уверенные, быстрые движения действовали, как всегда, но Фёрстер не мог быть целый день с нами. Он отлучался то для сношения с единственной местной властью, одноглазым урядником из горцев, то для писания телеграмм, то для разговора с батюшкой, приехавшим из Сум еще за день до несчастия. Батюшка был толстый и низенький, он курил собственного изделия папироски, слушал и решительно со всем соглашался, но поступал всегда по-своему и для всех неожиданно. Мы боялись, что он откажется хоронить Лапушкина.

Удивлял меня и Ястребцов, к чаю сошедший вниз. Он был очень расстроен (или казался таким), кашлял, плевал во все плевательницы; шея его была обмотана белым гарусным шарфом, а уши заткнуты ватой. Он уверял, что схватил простуду; что горы ему вредны; что кости его ломит от сырости. И когда я убедительно посоветовал ему переменить санаторию, он покосился на меня быстрым, боковым взглядом и грустно промямлил, что-де «пожалуй, пожалуй». Я немедленно вызвался передать об этом Фёр-стеру и был — не скрою — сильно обрадован.

Так прошел длинный день и наступил длинный вечер. Только когда больные разошлись по комнатам, а тело бедного Лапушкина незаметно перенесли в ледник, я смог отправиться домой. По дороге Карл Францевич уговорил меня зайти в профессорский домик, выпить чаю и отужинать. В столовой уже сидел Валерьян Николаевич, за блюдом горячего барашка, и торопливо обсасывал косточку. Он любил кости, как ребенок, и всегда брал их в руку, чтоб «высосать мозги».

— А, Сергей Иванович, барышня, ведь техничка-то разродилась! — крикнул он мне, как только я вошел в комнату. — Еще один покойничек — мертвый младенец. И хорошо, что сама жива осталась.

Маро сидела на конце стола, потупившись. Она чуть-чуть побледнела при этих словах Зарубина и спросила насильственно спокойным голосом:

— А хорошенький ребенок?

— Очень — уши закорючкой, носик пятачком и на голове шишка, точно его лягнул кто в материнском чреве.

— Фу-ты, какие страсти, — недовольно отозвалась Варвара Ильинишна из-за своего самовара, — вы, Валерьян Николаевич, хоть бы за едой не фантазировали. Скажите лучше, не послать ли ей тонкого чего-нибудь? Я им намедни вина послала две бутылки, а завтра хочу корзиночку приготовить, да боюсь, не обидятся ли. Обидчивые они все какие-то.

— Гонор. Что ж, пошлите, я берусь уладить это без малейшей оскорбительности, — словно от себя.

— Вот спасибо, — радостно ответила профессорша.

Я наскоро поужинал, крепко пожал холодные пальчики Маро и бросился бегом к себе. Страшная, невыносимая усталость сковывала каждое мое движение. Я поминутно зевал, с риском вывихнуть себе челюсть, и слезы сбегали у меня от утомленья. Дома я в одну секунду разделся, кинулся на кровать, потянулся с блаженством и — заснул.

Глава двенадцатая

«НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ»

Сумский батюшка, отец Леонид, выкурив неимоверное количество папирос и ни слова не вымолвив в ответ на наши красноречивые упрашивания, наутро велел подать свою рясу и объявил, что отпоет Лапушкина. И не только отпел! Едва шустрый дьякон, по фамилии Залихвастый, успел снять с него парадную рясу и подать ему всегдашнюю, подбитую пылью оливковую рясу, как балагурил сам батюшка в веселые минуты, — а уж отец Леонид поднял пухлую ручку и заговорил. Он говорил на «о» и время от времени останавливался, чтоб «набрать слюны»: от говоренья у него пересыхало во рту.

— Время, и болезни, и земная суета разрушают сосуд человеческий. И не токмо они, а различные стихийные силы, — так начал он своим громовым голосом, к концу фразы неизменно переходившим в шепоток. — Что же? Надлежит ли отводить десницу провидения и самому распоряжаться телесным своим жилищем?

— Не надлежит, отец протоиерей, не надлежит! — скороговоркой пробасил Залихвастый и тут же покраснел и переступил с ноги на ногу. Батюшка сердито покосился на него и продолжал: