— Милости просим! И сахар есть и малиновое варенье! — крикнул мне Зарубин, когда я вошел в комнату.
Я молча сел и протянул ему письмо. Он допил свою чашку, опрокинул ее на блюдце и стал читать.
Так он читал минут десять, ни разу не улыбнувшись. Потом отложил письмо, свистнул и забарабанил по столу, глядя мимо меня своими невеселыми глазками. Фельдшер налил мне тем временем чаю и придвинул варенье.
— Что, Сергей Иванович, забота объявилась? — спросил он меня добродушно.
— Забота, Тихоныч, — ответил ему Зарубин вместо меня, — нашего профессора германцем объявили. Знаете что? Письмо это весьма и весьма симптоматично. Если не воспоследует каверза, я буду не я.
— Валерьян Николаевич, меня гораздо больше тревожит вторая часть письма. Скажите, пожалуйста, неужели и у нас фрейдизм пошел в гору?
— Как же. Сами видите, двор заинтересовался. Наследника-цесаревича лечат-с!
— Да ведь это лежачее ассоциирование — это душевный разврат!
— Ну не скажите! — усмехнулся он. — Был у меня один неврастеник знакомый, так он за это лежание всей душой уцепился. И бумажки свои записанные хранил и твердо был уверен, что этаким способом он второго Заратустру напишет.[11]
Он помолчал, досасывая кусочек сахару, поглядел на меня и засмеялся:
— Полно вам губки надувать, барышня. Все это вздор, никогда русская медицинская наука, созданная нашими великими врачевателями-мыслителями, Сеченовым, Пироговым, Боткиным, не спустится в эту лужу! Вы своей «маман» отпишите, как следует, для успокоения души и выбросьте это из головы! Автор статьи, по-моему, Мстиславка, не иной кто, как он, собачий сын. Вот это действительно опасно, над этим следует призадуматься…
— Чем попрекает, — вставил и Семенов, — душу-то отдельно от человека лечить — это значит вроде как винтик отдельно от машины чинить. Не в винтике дело, а в том, как он машине служит.
Я поглядел на них с неожиданной радостью. У меня стало тепло и уверенно на душе. Пусть там хулиганят, кто хочет и как хочет, — не все ли равно? Мы, разные и несхожие люди, мы работаем здесь душа в душу, сойдясь на верном и так прочно, так глубоко понятом нами пути. Ведь даже простой фельдшер озарен его ясным сознанием и знает, над чем он трудится. Я протянул им руки.
— Друзья мои! Хорошо, что нас трое, и давайте постоим за санаторку, что бы ни случилось.
Зарубин рассмеялся, но взял протянутую руку. Взял ее и Семенов.
— А Карлу Францевичу про письмо ни слова. Нечего его зря расстраивать. Идет?
На том мы и порешили. Я поднялся к себе, успокоенный, сунул письмо в комод и запер его. Будь у меня семь замков, я запер бы его семью замками.
Таково было действие «права голоса», по мудрой политической теории Васеньки Щелкоперова, — действие, к сожалению, вызываемое им далеко не всякий раз.
Глава шестнадцатая
ПЬЕСА, СОЧИНЕННАЯ ЯСТРЕБЦОВЫМ
Горы начали покрываться желтыми пятнышками там, где между хвоями приютились лиственные деревья. Зеленые пастбища облезли от ветра и стад; пастухи все чаще наезжали к нам в аул, и за верховыми лошадками их бежали тонкобрюхие и длинноногие жеребята. Все предвещало близкую осень.
Моя роль благожелателя и советчика начинала мне нравиться. Я выдерживал ее с грустным достоинством. Я давал указания Варваре Ильинишне, когда бедная профессорша беспокоилась или томилась; я исполнял ее поручения, и я принимал, в разговорах с Маро и Хансеном, значительный и наставнический вид. Как-то стали доходить до нашего сознания, неизвестно кем и откуда распространяемые, мысли о скорой смерти Гули. Бедная техничка уже не показывалась ни перед флигелем, ни на лесопилке. Я не видел ее лисьего личика, повязанного платочком, над кастрюлями в кухонном окне. Бумажная ведьма и кашляющий старичок тоже не выходили. И чем больше отодвигались они куда-то в сторону, тем несущественней и фантастичней казалось их бытие.
Маро была в приподнятом настроении. Она почти не сидела дома и никогда не заговаривала со мною об отце. Хлопоты и возня с пьесой как будто заслонили от нее все остальное; но в глубине ее фёрстеровских глаз мне чудилось то же смутное неразрешенное беспокойство, каким она была охвачена в первые дни моего приезда сюда. Иной раз оно оседало на дно; иной — поднималось кверху, и чем оживленней и болтливей делалось ее существо, тем заметней была эта муть.