Но мытарствам моим еще не пришел конец. Я брел тихими шагами и хотел проскользнуть мимо двери Хансена, когда заметил сухонькую фигурку в платке, поджидавшую моего прихода. Скользнуть мимо было нельзя. В темноте сухая, шершавая рука схватила меня за руку, и я увидел «бумажную ведьму». На желтом, выцветшем лице ее желтые глаза светились фосфорическим блеском, как у кошки. Она заговорила, обдав меня запахом чеснока и гнилых зубов; слова следовали необычайно быстро друг за другом, а пальцы ее, как когти, сжимали мне руку. Честно ли это? Прилично ли это? Пусть пан доктор сам рассудит. Девушка приличных родителей вешается на шею никому другому, как чужому мужу, да еще подчиненному человеку. Им некуда деваться, у них все отняла война, и дом, и родину, и землю, а то бы они тотчас же отказались от места. Пусть пан доктор передаст это профессору, пока не случилось чего похуже. И если его дочка дорожит волосами своими, лучше бы ей держаться теперь подальше… Так, приблизительно, переводил я хриплую речь старухи. Она шипела незнакомыми словами, цеплялась и свистела ими возле моих ушей, и я, чувствуя себя совершенно несчастным и беспомощным, принужден был поставить ведро на пол.
— Дайте ему свободу, — сказал я наконец, выдергивая свои пальцы из ее рук, — вы видите, он полюбил другую. На что он вам теперь?
— Полюбил другую, а, полюбил другую! Сегодня можно одну подвести к аналою, а завтра полюбить другую, а через неделю — третью? Где такой закон? Человек не пыль дорожная, чтоб летать вместе с ветром. Скажите пожалуйста, полюбил? Что ж теперь жене делать, на улицу пойти? да она и этого не может, больна. Она для него рожала, для него муку вытерпела, из-за него здоровья лишилась. Вот теперь бы ему и показать, что есть муж. Не постельник, не кавалер, а друг, первая защита, покров и очаг. Ему бы теперь на руках ее носить, ноги ей целовать за муку, а не шляться с бесстыдными вертихвостками, которым своего мало, на чужое глаза пялят. У-у-у, наглое твое сердце… Филипп, ты куда? Стой, ни с места!
Перед нами был бледный Хансен, с закушенной губой и блестящим, гневным взглядом. Он остановился, притворив за собой дверь.
— Мамаша, не срамитесь, сию минуту войдите в комнату:
— Так ты мне о сраме говоришь, зятек? Ловко сказано, кланяюсь тебе за ловкость. Скажите, каков пан! У своей, у этой, научился. Да я тебя, такого, своими руками по щекам проучу, слышишь ты? Я пойду искать управу, я всему свету про твой позор накричу.
— Успокойтесь и войдите в комнату! — Голос его был хриплый.
— Да пошел ты, щенок, — расходившись, взвизгнула «бумажная ведьма», — сам бы сокрылся от людей. Не рви мне рукав, не тронь. Говорю, — вон, сию минуту вон от меня! — Она подняла руку и со всей силы ударила Хансена по щеке.
— А, так, — медленно произнес Хансен, выпуская ее рукав. Он был смертельно бледен.
Я воспользовался свободным проходом и, бросив ведро внизу, поспешил к себе. Гадко было у меня на душе, гадко и недоуменно. В такие минуты лучше не обсуждать свершившегося. Да и голова болит так, словно ее давят тысячи обручей. Я взял свой пульс и с сокрушением увидел, что у меня поднялась температура. Больной, взбудораженный, с неприятной резью в горле, я забрался на диван, хотел было читать, по смог лишь трястись от порывов страшного, долгого озноба.
Глава восемнадцатая
ХАНСЕН ЗАБЫВАЕТ ДОЛГ
Я болен и лежу у себя наверху, в бумазейном халате. Недоставало, кажется, одного: чтоб я заболел детской болезнью. У меня скарлатина, по счастью в легкой форме. Она проходит, но карантин задерживает меня дома. Возле моей постели сидит Варвара Ильинишна, быстро ворочая крючком. Она вяжет из бесконечного веревочного мотка туфлю. Крючок то и дело исчезает в дырках, извлекая оттуда новую петлю, и веревочная туфля увеличивается, подобная сложному сооружению, вроде Эйфелевой башни.
Окна закрыты, несмотря на яркое солнце. О стекла бьются мухи. Цветок, подаренный мне фельдшером на новоселье, давным-давно завял и скрючился на своем стебле, как гигантский стручок; листья стали ржавыми и вялыми; на солнце края их просвечивают, словно красное кружево.
Как всегда после болезни, у меня странное жужжание в ушах; закрыв глаза, я могу произвольно менять это жужжание, то повышая его, то понижая; мне даже кажется, что я мог бы чередовать звуки, создавая из них мелодию, но они не гибки, упрямы и неподатливы, — как сонные образы. Утомленный борьбой с ними, я открыл глаза и сделал попытку сесть на постели. Варвара Ильинишна, кинув туфлю в корзинку, подошла ко мне, подсобляя своими мягкими, полными руками моему движению.