Кашляющий старичок удовлетворился, вновь начал обзор и к неописуемому удовольствию Маро проявил разумную активность: он начал с индюшки.
Когда Хансен вышел к нам, улыбаясь, со своим застенчивым видом, Маро неожиданно поглядела на него (странно поглядела) и сжала ему руку.
— Филипп, вы завтра снесете в больницу? Непременно снесите, не-е-пременно.
— Хорошо, — ответил Хансен.
Тут мы простились. Он поспешил вниз, на лесопилку, пустить электричество; а мы поднялись к профессорскому домику. На вечере в санатории Хансен не должен был присутствовать — по личному и очень убедительному желанию Маро.
— В конце концов, — сказала она по дороге, глядя прямо перед собой, — в конце концов, это ведь все не плохо само по себе, н-не плохо, если не принимать во внимание моей… моей особы.
Загадочная эта фраза осталась без разъяснения. И тон не разъяснил ничего: его одинаково можно было счесть и глубоко радостным, и глубоко скорбным, и тем и другим сразу.
Дело приближалось к вечеру, и чем больше оно приближалось, тем беспокойней становилось у меня на душе. В шесть часов Маро ушла к больным, переодеваться. Уходя, она успела шепнуть мне, что спектакль «вздор и пустяки» и что все пройдет благополучно.
Через час и мы с Фёрстером и профессоршей отправились в санаторку. Погода стала хуже. Тучи соединились в одну густую, плотную массу, исходившую бесконечным дождем. Ветер улегся, но вместо него подняла голову сырость, шамкавшая беззубым ртом у нас под ногами, в ушах и над головой. Мы добрались до санатории обмокшие и иззябшие. Швейцар расправил на Варваре Ильинишне ее старомодное платье с хвостом, стряхнул с нас дождевые капли. Наконец мы поднялись по лестнице, и, с неприятным стеснением в груди, я вступил в залу.
Ничего необычайного в ней на первый взгляд не было. Сцена была устроена, как принято ее устраивать, если не считать белого занавеса да белых шелковых колпачков на электрических лампах. Но такое новшество не показалось мне ни красивым, ни удачным. Свет проникал сквозь белые шары тускло и мутно, и чем белее казались наверху светящиеся цветы, тем пасмурней и темней человеческие лица внизу. Почти вся зала была уже переполнена. Тут был налицо весь медицинский и служебный персонал санатории; были немногие дачники, жившие поблизости; была, наконец, большая часть больных, не принявших участия в спектакле. Нам приготовили нечто вроде ложи. Не успели мы туда усесться, как прозвенел тоненький серебристый колокольчик. Лампы наверху потускнели до половины. Занавес стал раздвигаться.
Я вынул очки и пенсне и водрузил их одновременно на нос, для большей остроты. Варвара Ильинишна подняла руку со стареньким перламутровым биноклем. Фёрстер откинулся на спинку кресла и наблюдал из-под ресниц — за залой не меньше, нежели за сценой.
— Декадентщина, — пренебрежительно шепнул Валерьян Николаевич, упирая на букву «е». Он сидел за моей спиной.
Но я не мог бы назвать этого «декадентщиной». Передо мною на сцене был ряд зигзагообразных лестниц, частью нарисованных, частью сколоченных из дерева. Шли они перекрещиваясь и переплетаясь друг с другом, но, видимо, без всякой архитектоники. Казалось, будто их наставили без разбору и без счету, стараясь заполнить пространство, — и все. На самой верхней площадке лестниц, помещенной в узле их, сидело фантастическое существо в маске. На нем был белый балахон, а маска — тоже белая, обшитая черными кружевами, с небольшим разрезом для глаз, — надета была вплотную. Узнать фигуру было невозможно. Вытянув худую руку, существо равномерным движением забрасывало вниз шнурок и тянуло его наверх.
Среди зрителей раздался смех. Тем временем из всех кулисных отверстий, похожих на щели, высыпали существа, совершенно так же одетые, как и «верхнее». Они бегали, словно делали па, — слегка подпрыгивая на каждую ногу. Белые балахоны их шуршали и трепетали подобно облаку, черные кружева бились вокруг масок. Сперва, в суете их, ровно ничего нельзя было разобрать. Наконец выяснилось, что цель их изловить верхнюю маску. Стали слышаться отдельные голоса: «Куда ты? дай сюда руку! взбирайтесь! вот дорога!» — и прочие отрывочные восклицания. Верхняя маска продолжала сидеть на месте и играть со шнурком. Валерьян Николаевич, нагнувшись ко мне, «держит пари, что белоштанник наверху — Ткаченко». Белые существа стали карабкаться по лестницам, силясь пробраться кверху. Тут и выяснилось нелепое устройство лестниц. Оживленные бесчисленными карабкающимися фигурками, подчеркнувшими их направление и сквозистость, лестницы эти обнаружили свойство вести куда угодно, только не на верхнюю площадку. Фигурки лезли, падали, снова карабкались, переваливали всякие хребты, поднимались, спускались, словом, как шашки на шахматной доске, носились по плоскости, но ни одна из них не достигла верхней маски. Тогда страшное беспокойство охватило их. Они спустились вниз, сели в кучку и стали взволнованно шептаться. В хоре голосов нам слышались знакомые, но все же узнать кого-нибудь в этих одинаковых, одинаково движущихся и одинаково чувствующих существах было немыслимо. Они обсуждали, как поймать «верхнее». По их мнению, поймать его было необходимо, иначе погибнут они сами, нижние. Кто-то из них предложил план разрушить все лестницы. План был принят. Пока нижние совещались, верхняя маска нагнула голову и вслушивалась. Услыша про лестницы, она затрясла рукавами, подняла плечи и — быстрее молнии юркнула вниз, в толпу нижних. Сделано это было так скоро, так ловко и так неожиданно для зрителей, что мы тотчас же потеряли ее из виду. Перед нами была теперь кучка одинаковых скачущих белых существ, и распознать среди них «верхнее» стало совсем невозможно. Балахоны подняли невероятный вой. Они скакали по всей сцене, как дикие, то сближаясь, то рассыпаясь по углам. Они отчаянно жестикулировали, вынюхивали, высматривали, заподозревали друг друга, но метание ни к чему не приводило: верхняя маска смешалась с ними. Балахоны наконец признали это как ужасное несчастье, легли ничком, уткнув лица в рукава, и тут, надо признаться — очень вовремя, задвинулся занавес. Пролог этой пьесы, носившей название «Что мне приснилось», был окончен.