И из лабиринта этого не будет возврата.
— Что, тяжко, милок? А ты поплачь, поплачь, оно легче будет, — сгорбленная, в черном вороньем платке, старушка тушила догоравшие свечи, морщинистыми, выцветшими губами дула в огонь — и, трепыхнувшись на прощание красным, он таял, дымным ладанным облачком уходил в потолок, свечи ломались в старушечьих пальцах, было светло и спокойно, совсем как в больнице. Стянув с головы кепку, Степанченко неумело перекрестился на икону. Ясноглазое, в золоченом венце, лицо Матери Божьей глядело безмятежно и строго, и Степанченко стало стыдно за потерянный нательный крест, стыдно, а потом — страшно, словно, лишившись его, он лишился некоей важной защиты, ниточки, выводящей из лабиринта, сусальным золотом сверкавшей путеводной звезды.
— Пресвятая Богородица, спаси и сохрани раба божьего Николая… — Степанченко метнулся к церковной лавке, не глядя, сунул старушке в окно завалявшуюся в карманах бумажную мелочевку — спастись, откупиться от красного душежора, золотым и ладанным притушить опаляющий сердце огонь. Старушка покачала головой и, порывшись в ящичке средь иконок, выдала Степанченко крестик, стального, каменно-серого цвета, Степанченко взял его, едва не плача от облегчения, и… чуда не произошло.
Красный дразнил, издевался, мигал огоньками свечей, плавился, будто воск, не выдержав собственного жара, слезами тек с икон, путаясь в золотом и дымчато-сером. Сжимая крестик в правой руке, а ненадетую кепку в левой, Степанченко пятился к выходу, и черная, воронья старушка сказала ему вслед: «Смотри, не балуй, милок! Э, да ты пьяный, что ли?», и Степанченко ругнулся сквозь зубы, и вышел за порог Крюковской церкви, и с полчаса бродил между могилами Волковки, думая о плачущих красным иконах и серых могильных камнях, заросших мхом и травою.
На душе было гадко и красно, хотелось есть, сытного, обжигающего нёбо борща с хлебом вприкуску, хотелось и в самом деле напиться, так, чтобы вдрызг, в рванину, чтобы блевать где-нибудь на углу под осуждающими взглядами прохожих и ни черта не бояться. На Лиговке Степанченко разыскал заводскую столовую, отстояв кругалем загибающуюся вдоль столиков очередь, взял себе миску желанного борща, хлеба и четвертинку «беленькой» — для разогрева, он что, трудовой элемент, прав не имеет пропустить по стопарику в свой самый наизаконнейший выходной? Еще и газету прикупил, свежую, мажущую пальцы типографскою краской, чтобы уж совсем по-буржуйски — гулять так гулять!
И — дернулся с первых же страниц, словно обжегшись неостывше-угольными строчками, буквы плясали перед глазами, сливаясь в единую черную кляксу, но Степанченко сумел-таки разобрать, сквозь серую типографскую муть и запах борща — статью академика Гвоздицкого, точеную, словно гвоздь, и революционно четкую. Что при прокладке теплотрассы неделю назад, на Обводном, был варварски уничтожен ценный культурный объект — сейд, священный камень древних карельских погостов, и кости, по всей видимости, некогда принесенного в жертву на этом камне, и что наука понесла невосполнимую потерю, и он, Гвоздицкий, лично считает, что…
А это было уже и не важно. Большеротый, многозубый, сейд скалился Степанченко серым, трещиной разошедшимся ртом с тусклых типографских снимков, сейд сжимал мхом поросшие губы — и красная жертвенная кровь ниточкой стекала по алтарю, и в заводской столовой густо пахло борщом и подгоревшим мясом, и бледный Степанченко долго сидел, уткнувшись в газету, затем же, рассеянно пробормотав: «Нет-нет, я так не хочу… не надо меня…», покинул столовую, забыв на столе помятую кепку и недоеденный борщ, и повариха крутила ему вслед у виска толстым сосисочным пальцем.
Степанченко было уже все равно.
— Не стоит отчаиваться, сын мой, открой мне, что тяготит твое сердце, и, милостью божьей, я сумею тебе помочь, — точно ослепительно-жаркое солнце, столь непривычное хмурой земле Кирьяльской, крест плавился в руках епископа позолоченными лучами, и тени тонко хныкали по углам, заламывая длинно-змеиные пальцы, и серый прятался, отступал, опаленный золотом и ладаном, смежал мохнатые веки, и Клаус говорил, не останавливаясь, — о душащих снах и острой, как меч, головной боли, о камне, плачущем водою и кровью, и черных воронах над лесом, роняющих в мох смоляные, гладко-точеные перья. Епископ слушал, не перебивая, качал головой, осеняя Клауса крестным знаменьем, и Зверь ворчал за дощатыми стенами часовни, и серым, холодным огнем горели вечно неспящие глаза его.