Страдая от сознания своей беспомощности, Ламаш размышлял о том, что произошло на заседании бюро. Конечно, досевать придется, как это ни безрассудно, однако ничего не сделаешь, настаивать нет смысла, все равно не согласятся. Выговор — это накладные расходы, иные председатели и по десятку имеют, свыклись с ними. Ну и что ж, привыкнет и он. Владимир Кузьмич шел торопливо, ничего не замечая ни впереди себя, ни по сторонам, с забредшими в тупик мыслями. А досевать все-таки придется, как ни крути, а придется. Главное — потеря времени, напрасный труд, осуждающее молчание колхозников, они-то поймут, откуда идет это требование, да ведь осудят. Скажут, а ты где был, коли не сумел отстоять, или не рискуешь бороться против нелепицы. Но в конце концов и с этим можно смириться, — руки не лежат к делу, когда знаешь, что все пойдет насмарку. Форма налицо, а сути-то и нет, плюнул он с озлоблением. Душу воротит от такого удовольствия. Хочешь не хочешь, а поступайся своей совестью, выхода иного нет.
Задумавшись, Владимир Кузьмич не слышал, как его окликнул Климов. Только вторичный, более зычный оклик привел его в себя. Борис Сергеевич стоял в открытом окне второго этажа чайной, кулаком грозил Ламашу, хмуря брови и перебирая губами, точно беззвучно ругался.
Заняв отдельный кабинет, так называемую «купель», где обычно встречались те, кому не хотелось быть на виду у посетителей чайной или кому требовалось остаться с глазу на глаз, Климов около часа прождал Владимира Кузьмича. Он встретил его на пороге, обиженно ворча:
— Куда запропастился? Жду-жду, все жданки проел, у меня в брюхе барабанную зарю давно отыграли, а без тебя начинать не хотел. — Высунув голову за дверь, он закричал нетерпеливо: — Зоя! Зоечка!
Тотчас же пришла официантка — большеглазая девушка с белоснежной кружевной наколкой на голове, с милыми ямочками на пухлых щеках.
— Зоюшка, золотко мое, давай все, что заказывал, и бутылочку остуженной. Только побыстрее, пожалуйста, — сказал Климов воркующим голосом и, повернувшись к Ламашу, спросил: — Для начала одной хватит, как думаешь?
— Делай как знаешь, — Владимир Кузьмич снял пиджак и повесил на спинку стула.
После первой стопки Борис Сергеевич захватил пальцами пучок иссиня-зеленого лука, обмакнул в соль и, перекусывая с хрустом, проговорил:
— Ты чего надутый, как сова на крупу? А? Вижу: мокрый выскочил из райкома, бежишь и ног под собой не чуешь. Видать, крепко пропесочили.
От выпитой водки и запаха еды у него блаженно раздулись ноздри, щеки осветил сизый румянец.
— Вот уж не пойму, почему кое-кто после протасовского скипидарца аж ракетой взвивается, — говорил Климов, решительно, вкусно, как сильно проголодавшийся человек отдаваясь еде. Он одновременно и говорил, и глотал, и запивал глотки пивом, и все это происходило у него как единый процесс. — На меня такие штучки не действуют. Они свое дело делают, я — свое, прошибить меня трудно.
— Ну, а сегодня? Ты вот-вот готов был взвиться, — сказал Владимир Кузьмич. — Я видел, каким ошпаренным вылетел ты от Протасова.
Сперва Климов выпучил глаза, потом внезапно затрясся от хохота, колыхая животом стол.
— А ты и поверил! — Он вытер ладонью рот, словно вместе с оставшимся на губах жиром стирая и смех. — Я, дорогуша, для сочувствия трясусь, пусть думают, что переживаю… Так за что же тебе досталось?
— Всего не перескажешь, — отозвался Ламаш неохотно. — Сам знаешь, как бывает. Собрали все сразу и — бух на голову. Бандарук и тот лягнул.
— А Дачник? Тот никогда не промолчит, в любую щель носом просунется.
— Этот в народники меня произвел, — пренебрежительно ответил Владимир Кузьмич. — К массам, говорит, подмазываюсь, в общем, подвел базу.
— Он такой, подведет, — хохотнул Климов.
Дачник — Завьялов. Эта кличка пристала к нему липким пластырем несколько лет назад. В ту пору он, инструктор райкома партии, захваченный общим порывом, изъявил желание работать в селе, и его послали председателем в отстающий колхоз. Семью Завьялов оставил в городе, сославшись на то, что жене требуется постоянный врачебный контроль, сам квартировал у одинокой старухи в чистеньком доме со стеклянной верандой, обнесенной кустами сирени. В конце весны в доме появлялась молодая пышнотелая женщина с двумя девочками в белых пикейных панамках, и тогда их розовое и голубое платьица весь день мелькали в нежно зеленеющем палисаднике. В жаркие часы они направлялись на речку, и, когда шли по селу, бабы выглядывали в окна и говорили: «Председательша пошла. Дачница». Мать и девочки, в одинаковых желтых купальниках, часами лежали на песчаном берегу, и мальчишки, обходя этот пляжик, купались в других, неудобных местах. Иногда на речку приезжал сам Завьялов и, отпустив шофера, растелешивался до трусов, ходил по берегу и бросал земляные комья в воду. Девочки отыскивали комья и подносили ему, а мать лежала на песке и, опираясь на полную круглую руку, с мечтательной улыбкой следила за ними. Мальчишки вылезали из речки и, хоронясь за кустами тальника, издали наблюдали за ними и удивленно переглядывались: председатель бил лягушек. Через два года Завьялов из рук в руки передал бразды правления своему сменнику и вернулся в город. В колхозе, где он был председателем, вскоре почти забыли о нем, только кличка Дачник навечно прилипла к Завьялову натянулась за ним, как тень.