Выбрать главу

— Уж будьте благонадёжны, товарищ капитан.

Конюкову нравилась ночная работа, и он, разговаривая с товарищами, с некоторым даже сожалением отзывался о том, что немцы почти не ставят теперь колючей проволоки. Он, по его словам, был специалистом резать её ножницами, и невозможность показать себя с этой стороны огорчала его.

Днём, когда Масленников, вернувшись из вылазки, спал, Сабуров, приподняв с него шинель, заметил, что она в нескольких местах посечена мелкими осколками. В эту ночь граната разорвалась рядом с Масленниковым, и он только чудом спасся. Вечером Масленников вновь собрался проситься в очередную вылазку, но Сабуров, угадав по выражению его лица, о чём он будет просить, сказал:

   — Сегодня у вас будет работа, лейтенант, на всю ночь...

   — Да? — обрадовался Масленников.

   — Да, будете шинель штопать.

Масленников, обычно понимавший юмор, сразу лишался этого чувства, как только ему начинало казаться, что его попрекают молодостью. Может быть, он относился бы к этому спокойнее, если бы не его старший брат, лётчик, носивший другую фамилию, чем Масленников, и настолько знаменитую, что Масленников не любил говорить, что у него есть брат. Во всём батальоне он сказал об этом лишь Сабурову.

Масленников вырос в семье, преклонявшейся перед братом, и тоже любил его, но вместе с тем ревновал и завидовал. Подчас ему казалось, что всё несчастье его заключается лишь в том, что он на восемь лет моложе брата. Когда началась испанская война и брат уехал туда, Масленникову было пятнадцать. Он тоже отдал бы всё на свете, чтобы попасть в Испанию. Потом, когда брат был в Монголии, а Масленникову пришло время определить свою жизненную дорогу, мать, гордившаяся старшим сыном, но трепетавшая за него, умолила младшего вместо лётной школы пойти в авиационный институт. И лишь в начале войны, когда уже ничто не могло удержать его, Масленников бросил институт и пошёл в первое попавшееся пехотное училище. Он был честолюбив и тщеславен тем тщеславием, за которое трудно осуждать людей на войне. Он непременно хотел стать героем и для этого был готов сделать любое, самое страшное, что бы ему ни предложили.

Сабурову тоже не были чужды в жизни честолюбивые и даже тщеславные мысли, но сейчас, на этой войне, которую он ощущал как всеобщую кровавую страду, эти мысли у него почти исчезли. Впрочем, при всём этом он понимал и не осуждал Масленникова и только старался по мере возможности охлаждать его пыл. Минутами Масленников казался ему почти сыном, который был моложе его на девять лет и на год войны — значит, ещё на десять.

   — Миша, — сказал он, видя, что после его слов насчёт шинели Масленников помрачнел, — когда мне вдруг взбредёт сделать что-либо слишком рискованное, знаешь, чем я удерживаю себя? Тем, что думаю о войне. Она ведь будет ещё очень длинная, и чем дальше она будет тянуться, тем больше будут цениться люди, которые её начали с начала и дожили до конца: ведь если Сабуров когда-нибудь будет командовать полком, то ты будешь командовать батальоном, и очень важно, чтобы ты дожил до этого времени. Как, согласен или нет?

   — Нет, — порывисто ответил Масленников, — для всех — да, а для себя — нет.

   — Не согласен? — улыбнулся Сабуров. — Ладно. В конце концов неважно — согласен ты или нет, всё равно будет по-моему, штопай...

Масленников взял на колени шинель и покорно стал рассматривать пробитые в ней дырки.

Этот разговор происходил на восьмой день затишья. Весь день и весь вечер была слышна особенно сильная канонада с юга, и Сабуров, не потерявший из-за временного благополучия своего батальона чувства общей надвигающейся беды, был весь вечер в дурном настроении.

На столе затрещал телефон, Сабуров поднял трубку.

   — Сабуров? — услышал он голос Бабченко.

   — Так точно.

   — Оставь батальон на комиссара. Тебя хозяин вызывает, иди сейчас же.

   — Скажи Ванину, — обратился Сабуров к Масленникову, — что я к хозяину пошёл, — и, нахлобучив фуражку, двинулся к дверям.

Проценко быстрыми шагами ходил по всему выкопанному рядом с развалинами дома блиндажу. Блиндаж, как всегда, когда у полковника находилось хоть немного времени, был сделан прочно и аккуратно. Не боясь рисковать жизнью, когда это было необходимо, Проценко в то же время любил, чтобы штабные блиндажи были надёжными, накатов в пять-шесть, и вгонял в пот сапёров, как только обосновывался на новом месте. Это была привычка обстоятельного человека, который воюет уже не первый год и для которого блиндаж давно превратился в постоянное местожительство. Он терпеть не мог, когда его командиры без необходимости торчали на тычке, под огнём, не имея возможности разложить карту, — словом, когда они создавали себе лишние неудобства, кроме тех, которые и так на каждом шагу создавала для них сама война.