Кен Бруен
Священник
Посвящается Дуэйну и Мередит Сверчински, душе Филадельфии, а также Тому и Десу Кенни, сердцу племен.
Ан Сагарт[1]
…Священник
Те Благословенные Руки
Помазанные маслом
Последнего исцеления
Таинство религии
Уже десятилетиями
Набожно верили в тебя
Твои пальцы касались плоти
Невинных
Поверивших
В слова, растерявшие весь смысл, кроме изнасилования
И содомии
Проповеди
Далекие от Горы
Любых ритуалов
Ты охотился на
Тела еще
Незрелые
Чтобы надругаться
Над храмами вчерашнего детства
Хищник в благочестии
Осквернитель
От креста
Той самой паствы
Что ты защищал
Порочны заповеди
Что ты
Передал нам
В прахе
Первая буква твоего имени
Отсылает к твоему призванию
Вырвано из священного текста
Красное хлещет из твоих уст
Чтобы изрыгнуть
П… педо…[2]
1
Растраченное -
это не всегда
худшее,
что остается позади
Что я лучше всего помню о психиатрической лечебнице
психушке
дурке
доме для душевнобольных,
так это как черный спас мне жизнь.
Чтоб в Ирландии?.. Черный спас жизнь? Как бы, можете себе вообще такое представить? Признак новой Ирландии и, возможно, — только возможно, — показатель смерти старого Джека Тейлора. Действительной вот уже пять месяцев, когда я сидел развалившись в кресле с ковриком на коленях и таращился в стену. Ждал приема лекарств, мертвый во всем, не считая формальностей.
Хоть отмывай.
Черный наклонился надо мной, тихо постучал по голове, спросил:
— Йо, бро, есть кто дома?
Я не ответил, как не отвечал все последние месяцы. Он положил мне руку на плечо, прошептал:
— Сегодня в Голуэе будет Нельсон, mon[3].
Mon!
Во рту стояла сухость, всегда, от высокой дозы. Я прохрипел:
— Какой еще Нельсон?
Он посмотрел на меня так, будто мне еще хуже, чем он думал, ответил:
— Мандела, mon.
Я с трудом приподнял разум из ямы с гадюками, которые так меня и поджидали, и выдавил:
— А меня… это… колышет?
Он задрал свою футболку — с камерунской командой — и я отшатнулся: первый удар реальности, той реальности, от которой я бежал. Грудь израненная, жуткая, с суровыми рубцами. Все туловище бороздили белые, да, белые шрамы. Я охнул, вопреки себе вспомнив о своей человечности. Он улыбнулся, сказал:
— Меня собирались депортировать, mon, вот я себя и поджег.
Он достал из джинсов зажигалку и пачку «Блю Силк Кат» на десять штук, сунул сигарету мне в зубы, запалил, сказал:
— Теперь ты тоже куришь, бро.
Бро.
Вот это вдруг пробилось и глубоко меня тронуло. Начало процесс возвращения. Он тронул меня за плечо, сказал:
— Ты уж оставайся тут со мной, mon, слышал?
Я слышал.
Приехала тележка с чаем, он взял две чашки, сказал:
— Я навалю сахару — раскочегарим тебя, распалим твое моджо.
Я охватил руками чашку, почувствовал слабое тепло, рискнул глотнуть. Хорошо — сладко, но уютно. Он пристально наблюдал за мной, спросил:
— Возвращаешься, бро? Возвращаешься оттуда?
В крови побежал никотин. Я спросил:
— Зачем? Зачем мне возвращаться?
Большая улыбка, невозможно белые зубы на фоне черной кожи. Сказал:
— Mon, пока ты там сидишь, прогораешь зря.
Так все и началось.
Я даже ходил в больничную библиотеку. За ней присматривал старик лет под семьдесят, в черных штанах и черной толстовке. Сперва мне показалось, что у толстовки белый воротник, но потом я, к своему ужасу, разглядел, что это перхоть. У него был вид священника, важное выражение, словно он прочитал руководство для библиотекарей и принял близко к сердцу. Только здесь во всей округе стояла тишина, не слышался тихий страх, такой очевидный в других комнатах.
Я решил, что он священник; он уставился на меня и сказал:
— Ты думаешь, что я священник.
Он говорил с дублинским акцентом, а в нем всегда есть нотка агрессии, словно их раздражают калчи (деревенские олухи) и они готовы к битве с любым простолюдином, что посмеет бросить им вызов. А вопросы дублинцы всегда воспринимают как вызов. Я тогда еще не привык общаться с людьми. Помолчишь с мое, слушая только белый шум, разучишься говорить словами. Впрочем, после всего, что я перенес, я уже ничего не боялся и не сдулся бы перед каким-то придурком. Отрезал: