Самообман? А то. Но в этом я лучший, да и чем черт не шутит, вдруг еще верну какую-никакую долю самоуважения.
Я прочесал библиотеки, собрал всю предысторию, какую мог. Читал, пока глаза не заболели, и узнал то, что узнала полиция.
Ничего.
Остановило это меня?
Хрена с два.
Будь все просто, я бы и не забивал голову. А теперь решил держаться до конца. Знай я тогда, куда меня заведет это решение — в самую глубину ирландской души, — остановился бы?
Скорее всего, нет.
Раньше же не останавливался.
Та задолбавшая присказка о тех, кто забывает прошлое и вынужден его повторять, — это про меня придумали. Знай я о мучениях прошлого, утраченной любви, унижении, стыде и самой странной дружбе на всем божьем свете, что ожидали меня впереди, поступил бы иначе?
Сказал бы, заглянув в будущее:
— Нет, я пас, спасибо, но лучше уж приберегу ту каплю здравого смысла, что у меня еще осталась.
Увы, я бы все равно встал на путь к несчастной участи.
Почему?
Да потому что я дурак, и что хуже — упрямый.
Сестра Мэри Джозеф переживала. Настал ее день рождения, семьдесят лет, и, хоть она никогда и никому об этом не говорила — ради душ в Чистилище, — каждый год все же позволяла себе одну слабость — «Хаген-Дас», вкус «клубничный пирог», большое ведро, которое съедала в один присест. В этом году она слишком нервничала, чтобы лакомиться. Она знала о маленьких искушениях отца Джойса и видела, как плачут служки, в очевидном ужасе, но не говорила ни одной живой душе. Она же монашка, это не ее дело.
Когда маленькие искушения отца Джойса стали страшнее и непристойнее, пришлось закусить язык и молиться о наставлении. Она не могла выступить против священника, это неслыханно, и потому боролась с совестью, закрывала глаза на состояние служек. Теперь, после убийства отца Джойса, задумалась, не придет ли безумец и за ней. Она брала тяжелые четки и часами стояла на коленях, но страх и трепет все равно только росли. Той ночью в постели она плакала по мальчикам и заодно по напрасной трате мороженого, медленно таявшего у нее под кроватью. Так и слышала, как оно журчит.
Я стоял на мосту Сэлмон Уэйр, в семь вечера. Вечернее солнце отбрасывало лучи над водой. Вид пробуждал тоску — по чему, я никогда не знал и, видимо, не узнаю.
Может, покою.
Стоишь на этом мосту и чувствуешь энергию города. В моей юности он еще был деревней — ты знал всех и, что важнее, все знали тебя. А значит, как говорят в Ирландии, знали все твое. Если у тебя брат в тюрьме — знали. Если сестра — монашка в Англии, знали. Настоящая провинция со всеми вытекающими, и дурным, и хорошим. Не поссышь без того, чтобы об этом не прослышали соседи. Но это прививало и заботу. Когда семья в беде, соседи собирали помощь. Тогда не было домов престарелых, куда можно сослать больных и престарелых родственников. Сейчас-то эта индустрия на подъеме.
Теперь я могу пройти по главной улице и не узнать ни единого человека. Первым делом замечаешь море приезжих. В детстве я ни разу не видел черного лица вне страниц «Нэйшнл Джиогрэфик».
Еще более многообещающим было то, что в городскую управу избиралась черная женщина из Нигерии. Надеяться ей было не на что, но вы только дайте срок. Мне это поднимало дух.
Я увидел человека в черном, который ковылял, как подбитая ворона, с развевающимся позади него дымом. На миг решил, что мне мерещится — в больнице я сидел на сильной дури, побочные эффекты неизбежны, и ни одного — хорошего.
Протер глаза и понял, что это священник. Да не какой-нибудь, а мой заклятый враг отец Малачи. Мало кого я ненавидел так же.
Католику, чтобы ненавидеть священника, нужен особый повод. Говорят, в аду для их ненавистников уготовано особое местечко. Тот, кто отхватил голову священнику, не просто поджарится. Из него сделают шашлык.
У меня с матерью всегда были мучительные отношения — она мучила меня. И в ее паршивой жизни всегда присутствовал отец Малачи — ворковал и умасливал, подталкивая к новым высотам набожности. Читай — ко вмешательству в чужие жизни. То, что я пьяница и неудавшийся полицейский, подпитывало ее ежедневное мученичество. А он разжигал в ней веру, так что у нас с ним было немало эпических столкновений. Обычно последнее слово оставалось за ним, и почти всегда: «Прости тебя Господь, потому что только он может».
Мило, а?
Выглядел он как обычно — словно его мариновали в никотине. Последний из истинных курильщиков, запаливал одну за другой и даже не замечал, что курит. Это для него стало так же естественно или противоестественно, как моргать. Его лицо покрывали глубокие морщины, а глаза были воспаленные. Его окружала аура отчаяния — а может, это мне бы так хотелось.