Сидя у себя в кабинете, Полковник все больше предавался печали, чувству утраты. С тех пор как он стал получать на дом анонимные письма и слышать угрозы по телефону, он к Эвите и близко не подходил. Не мог. «Если мы тебя увидим возле Нее, мы тебе вырвем яйца», — говорили голоса, всякий раз другие. «Почему ты ее не оставляешь в покое? — повторяли письма. — Мы следим за тобой днем и ночью. Мы знаем, что там, где ты, там будет и Она». Они приказывали ему: «Даем тебе срок до 17 октября, чтобы возвратить тело в ВКТ»; «Мы запрещаем тебе везти ее в СВР»[92]. Для него было невыносимо повиноваться, однако он повиновался. Он тосковал по Ней. Будь Она поближе, думал он, меня бы меньше мучила жажда. Ничто не могло ее утолить.
Он три раза менял номер своего телефона, но враг всегда его находил. Как-то утром позвонила женщина, и он, опешив, передал трубку жене. Та с криком уронила трубку.
— Что она тебе сказала? — спросил он. — Чего они хотят, эти сукины дети?
— Сказала, что сегодня в двенадцать часов взорвут наш дом. Что они отравили молоко, которое мы даем девочкам. Что мне отрежут соски.
— Не обращай внимания.
— Она требует, чтобы ты отдал эту женщину.
— Какую женщину? Не знаю я никакой женщины.
— Мать, сказала она. Святую Эвиту, сказала. Матушку. В двенадцать часов на лестничной площадке взорвался патрон с динамитом. Разбились стекла, вазоны, посуда. Осколки стекла ранили старшую дочь в щеку. Пришлось везти ее в больницу: двенадцать швов. Могли изуродовать навсегда. Никто не причинил Полковнику больше зла, чем Персона, однако он по Ней тосковал. Думал о Ней непрестанно. От одной мысли о Ней испытывал удушье, спазмы в груди. В середине августа разыгралась буря, предвестница весны, и Полковник решил, что его долгая покорность судьбе потеряла смысл. Он побрился, принял ванну, пролежав в воде более двух часов, облачился в последнюю ненадеванную форму. Потом вышел под дождь. Покойница была припаркована на улице Парагвай, напротив капеллы Кармен: два солдата вели наблюдение за улицей, два других охраняли гроб, сидя в машине «скорой помощи». Полковник приказал всем сесть в машину и повел ее на угол авенид Кальо и Вильямонте. Там он и оставил Покойницу, у себя перед глазами, под окнами своего кабинета.
Теперь, подумал он, ни один враг не страшен. Сифуэнтесу, посетившему его в этот день, он сказал, что окружил машину охраной из пятнадцати человек: шестеро стояли на шести углах, видимых из окон, один караулил, лежа под шасси с расчехленным табельным оружием, остальные стояли на тротуаре и сидели в машине спереди и сзади.
— Я подумал, что он сошел с ума, — рассказывал мне Сифуэнтес. — Но он не был сумасшедшим. Он был в отчаянии. Сказал, что он укротит Кобылу прежде, чем Она прикончит его.
Так он ждал. Сидел у окна, в полной форме, устремив взгляд на машину «скорой помощи», не позволяя себе ни капли алкоголя; ждал всю ночь 15 августа и спокойный следующий день, и ничего не происходило. Ждал, тоскуя по Ней, и вместе с тем ненавидя Ее, уверенный, что в конце концов Ее победит.
К вечеру в четверг 16-го числа тучи рассеялись, и над городом навис слой густого, ледяного воздуха, который, казалось, трещал, когда в нем передвигались. Незадолго до семи часов по авениде Кальяо проходила процессия Святого Роха. Полковник стоял у окна, когда полицейский регулировщик направил транспорт на восток и тромбоны заиграли духовную музыку. Статуи святого и его собаки едва возвышались над волнами черных и лиловых ряс. Паломники несли свечи, цветочные гирлянды и большие серебряные изображения внутренностей. «Что за охота терять попусту время», — сказал Полковник. И ему захотелось, чтобы пошел дождь.
То был один из тех моментов, когда день еще колеблется, сказал мне Сифуэнтес; свет меняет оттенки — серый, пурпурный, оранжевый. Моори Кёниг хотел было вернуться за письменный стол, чтобы еще раз перечитать карточки с показаниями Маргот Арансибии, но его внезапно остановили звуки сирен. Там, снаружи, Галарса хрипло выкрикивал приказы, в которых Полковник не мог разобрать ни слова. Солдаты бегали туда-сюда по улице. Дурное предчувствие сдавило ему горло, рассказывал Сифуэнтес. Моори Кёниг всегда ощущал предчувствия в недрах своего тела, как если бы то были уколы иглы или ожоги. Он бросился на улицу. На угол Кальяо он прибежал как раз вовремя, чтобы во внезапно наступившей темноте увидеть тридцать три горящие короткие свечки, поставленных в ряд. Издали это походило на гребень пены или на след судна. В прихожей одного из домов он заметил венок из душистого горошка, анютиных глазок и незабудок, перевязанный лентой с золотыми буквами. Машинально он прочел заведомо известный текст: «Святая Эвита, Матушка. Отряд Мести».
Через полчаса капитан Галарса учинил краткий допрос пресвитерам, возглавлявшим процессию, и следовавшим за ними богомолкам в коричневых рясах. Гипноз молитв и стелющийся дым курений ослепили всех. Никто не мог припомнить ничего особенного — никаких похоронных венков или свеч, кроме тех, что продавались в приходских церквах. На авениде Кордова несколько паломников в лиловых рясах ненадолго отстали, чтобы помочь утомившейся монахине, сказали они, но такие случаи в процессиях не редкость. Никто не помнил чьих-то приметных лиц.
Полковник был взбешен. Два раза он заходил в машину и обращался к Персоне прерывающимся от ярости голосом: «Ты мне заплатишь, уж ты мне заплатишь». Фескет слышал, как он повторял проклятия на немецком, но уловил только походивший на мольбу вопрос: «Bist du noch da?» А затем: «Keiner geht weiten»[93].
Он шагал взад-вперед, держа руки за спиной, сжимая себе запястья с ледяной решимостью, не чувствуя холода, также беспощадно ледяного. Наконец он остановился и позвал Галарсу.
— Перенесите эту женщину в мой кабинет, — приказал он.
Капитан взглянул на него с недоумением. Нижняя губа у Галарсы была как бы раздвоена: верно, от холода, подумал Моори Кёниг, удивляясь, что в напряженные моменты у него возникают подобные мысли. А может, из-за кларнета?
— Но как же тайна, мой полковник? — спросил Галарса. — Мы нарушим предписание.
— Черт с ней, с тайной, — возразил Моори Кёниг. — Уже все знают. Перенесите Ее.
— В Главном штабе будут недовольны, — предупредил Галарса.
— Мне плевать на них. Подумайте, сколько зла Она нам причинила. Подумайте о бедной жене Арансибии.
— Она может причинить еще больше зла, если мы Ее впустим к себе.
— Перенесите Ее, капитан. Я знаю, что делаю. Сейчас же перенесите.
Ящик был легким — более легким, чем казались сосновые доски, из которых он сколочен: стоймя он поместился в кабине лифта и так был поднят на четвертый этаж, в кабинет Полковника. Его поставили под комбайном «Грюндиг», такого же цвета светлого меда. Три предмета, соединившиеся в этом конце комнаты, не знали, как им прийти к согласию, вроде человека, протянувшего руку для пожатия и не встретившего ответной руки: вверху эскиз карандашом и темперой, изображающей Канта в Кенигсберге, под ним еще ни разу не включавшийся комбайн «Грюндиг» и внизу ящик «LV2 „Голос свободы“, где лежала Эвита с Ее голосом — неслышным, но категорическим, роковым, более свободным, чем любой живой голос. Полковник долго стоял, глядя на эту светлую границу комнаты, меж тем как водка быстрыми каскадами спускалась по его горлу. Ей тут хорошо, да, на первый взгляд ничто не дисгармонировало, только по временам просачивалась ниточка космического запаха, столь хорошо ему знакомого. Никто этого не заметит. Ему страшно хотелось на Нее посмотреть, потрогать Ее. Он запер дверь на ключ и выдвинул ящик на всегда свободную середину комнаты. Поднял крышку и увидел Ее: немного растрепанную и смятую из-за подъема в лифте, но еще более грозную, чем четыре месяца назад, когда он Ее оставил, в мансарде Психа. Хотя и замерзшая, Персона ухитрялась криво улыбаться, словно желая сказать что-то нежное и вместе с тем страшное.