Выбрать главу

Сифуэнтес встал на ноги.

— Ох, это неуловимое тело Эвиты, — сказал я. — Тело-кочевник. Вот в чем таилась погибель Полковника.

— Возможно, — сказал Сифуэнтес. — Но не забывай — то не было подлинное тело. И место он не нашел. Вернее, его роком было выбирать места, которые исчезали. Когда он туда приехал, участка стариков уже не существовало — сплошное болото да комары. Вода уничтожила все приметы. Оставались, правда, еще непобежденные столбы фасада и заржавевшие остатки очага. Набитая камнями покрышка навела его на мысль, что именно в этом месте он выкопал могилу. В отчаянии он стал копать ее во второй раз. Туда-то и провалился гроб — был он без крышки и, как можно было предположить, без тела. Когда Полковник попытался втащить гроб, стены ямы обвалились. Гроб так и остался стоять в вертикальном положении, среди корней и ила торчал лишь его торец.

Сифуэнтес ушел, я остался один и мог провести остаток утра, читая донесения, которые шпион Полковника по кличке Ясновидец посылал в Бонн из Сантьяго-де-Чили. Первое, что я заметил, — в этих бумагах был связный рассказ. Иначе говоря, источник мифа — или, вернее, точка на пути мифа, где миф и история расходятся в стороны, а посередине остается нетленное, горделиво вызывающее царство вымысла. Но то, что я читал, не было вымыслом — это было начало правдивой истории, которая, однако, казалась выдумкой. Тут я понял, почему Полковник презирал эти донесения, — он им не верил, он их не видел. Единственное, что его интересовало, была умершая, а не ее прошлое.

«Вспомните, Полковник, тонкие губы доньи Хуаны, — писал Ясновидец. — Представьте ее себе, когда она говорит. Вспомните ее седые волосы с голубоватым отливом, круглые, живые глаза, запавшие щеки — никакого сходства с Эвитой, ни малейшего, словно дочь родилась сама по себе».

Я разложил бумаги по порядку и начал их переписывать. Конца не было видно. Кроме донесений из Сантьяго-де-Чили, Моори коллекционировал сплетни крупье, акты гражданского состояния и исторические изыскания газетчиков Лос-Тольдоса. В конце концов я только переписал несколько абзацев связного текста. Из других документов сделал краткие выписки и подобрал фрагменты диалогов. Через несколько лет, когда я задумал переписать начисто эти заметки и превратить их в начало биографии, я переключился на рассказ от третьего лица. Где мать говорила: «С той поры как Эвита появилась на свет, я много страдала», мне хотелось написать: «С тех пор как Эвита появилась на свет, ее мать, донья Хуана, много страдала». Это было не одно и то же. Получалось даже нечто противоположное. Без голоса матери, без ее пауз, без ее манеры видеть эту историю, слова уже ничего не значили. Мне редко приходилось столько воевать с сущностью текста, который хотел быть рассказанным в женском роде, между тем как я жестоко искажал его природу. И никогда я столько раз не терпел неудачу. Я долго не соглашался с тем, что лишь когда голос матери подчинит меня, получится рассказ. Я позволил ей говорить через меня. И только тогда я услышал то, что писал.

«С тех пор как Эвита появилась на свет, я много страдала. Дуарте, мой муж, который до этого был внимательным и уважительным, стал замкнутым, скрытным. Как вы знаете, у нас уже было четверо детей, и на рождении этого последнего ребенка настояла я, а не он. „Она появилась не от любви, — говорил муж. — Она появилась от привычки“. Возможно, что я слишком далеко зашла в моем стремлении его удержать. Возможно, он меня уже не любил или ему внушили, что он уже меня не любит. В Лос-Тольдосе он стал бывать только изредка, проездом, когда выезжал по делам. Стучался в дом, просил разрешения войти, как чужой, и молча соглашался выпить чашечку-другую мате. Потом начинал вздыхать, подавал мне конверт с деньгами и, качая головой, уходил. Всегда было одно и то же. Эвиту он видел так мало, что если бы встретил ее где-нибудь среди поля, то не узнал бы.

У него был в Чивилкое другой дом — законная, очень симпатичная жена и три дочки. Супруга была из состоятельной семьи, и земли у них были, и мельницы. Дуарте это было кстати, бедность его угнетала. Я же не могла ему ничего дать, кроме лишних хлопот и расходов. Счастье в этих делах не ценится. Счастье — нечто такое, что мужчины всегда забывают.

Как-то в ноябре, в пятницу, Дуарте проезжал через Лос-Тольдос с табуном лошадей. Их должны были подковать в усадьбе, которой он управлял, называвшейся Ла-Унион, и поскольку предполагалось устроить там угощенье, я сочла это подходящим случаем, чтобы окрестить Эвиту, которой было уже десять месяцев, и Хуана, которому минуло семь лет. Я послала сказать Дуарте, чтобы он явился в приходскую церковь к одиннадцати часам, однако он и не ответил, и не извинился. В полдень священник наскоро совершил крещение, так как предстояло еще венчание. Я попросила позволить мне остаться в церкви. «Нет, Хуана, нельзя, — сказал он мне. — Будет скандал. Приличные люди не хотят общаться с женщиной, которая живет с мужчиной невенчанная». «Это несправедливо, — ответила я. — Перед Богом мы все равны». «Да, правда, — сказал священник. — Но когда люди смотрят на вас, они забывают о Боге». Хотя это оскорбление пронзило мне уши, я расхохоталась. «Ну и дела, — сказала я. — Никогда бы не подумала, что я для людей интересней, чем Бог».

Я вышла из церкви с намерением больше никогда туда не ходить. Потом отправилась пешком с детьми в Ла-Унион, чтобы Дуарте мне объяснил, почему не пришел в церковь, но он отказался меня видеть. Я влюбилась в него, когда была еще совсем девочкой и не понимала, что делаю. Потом мне пришлось заплатить за это непонимание жизнью, полной несчастий.

Было еще одно роковое утро в 1923 году. Небо пылало от зноя. Я поставила на огонь сковороду с маслом, чтобы пожарить картошку, и жара меня сморила. Всякие мысли кружили у меня в голове. Дуарте как сквозь землю провалился, другие мужчины, видя, что я одинока, начали ко мне приставать. Я не знала, как мне жить, не знала, во имя чего гублю свою молодость, и мне хотелось уехать куда-нибудь далеко, только я не знала, куда и на какие деньги. От этих горьких мыслей я обо всем забыла. Вдруг услышала крик. Эвита, подумала я. Да, это была Она. Ее привлекло шипенье кипящего масла, и Она подошла поближе посмотреть. Сковорода каким-то образом опрокинулась на Нее, и эта кипящая лава залила Ей все тело. От ожогов девочка потеряла сознание. Я побежала в амбулаторию. Сама я не решалась к Ней притронуться, потому что от малейшего прикосновения кожа слезала лоскутами. Ее помазали известковым маслом и обвязали бинтами. Я спросила, останутся ли следы. «Келоидная ткань, — сказала медсестра. — У нее может образоваться келоидная ткань». Я спросила, что это такое. «Она будет похожа на черепаху, — ответила та безжалостно. — Кожа будет вся в бороздах, в морщинах, в рубцах».

Через неделю повязки сняли. У меня были личные святые и Пречистые Девы, я каждый вечер становилась на колени на маисовые зерна и молилась, чтобы Ей возвратили здоровье и красоту, хотя это казалось уже невозможным. Красная короста покрывала все Ее лицо, и на грудке было что-то вроде географической карты. Когда стихла боль от ожогов, Эвита лишилась сна из-за нестерпимого зуда. Засохшие струпья раздражали Ее, и Она пыталась их содрать — пришлось Ей связать руки. Так, связанная, Она оставалась месяц, а струпья тем временем из красных превратились в черные. Она была похожа на гусеницу, которая ткет себе траурный кокон. Однажды утром, еще до рассвета, я услышала, что Она встала. Снаружи шел дождь, дул сильный ветер порывами, словно в приступах кашля. Я испугалась, как бы Она не заболела чем-то похуже, и выглянула в окно. Эвита стояла во дворе, не двигаясь, подняв лицо, и будто обнимала дождь. Короста с Нее спала. Вместо рубцов открылась тонкая, прозрачная, алебастровая кожа, из-за которой в Нее потом влюблялось столько мужчин. Не осталось ни единой складочки, ни единого пятнышка. Но никакое чудо не проходит безнаказанно. Эвите пришлось заплатить за свое спасение другими ударами жизни, другими разочарованиями, другими несчастьями.