Мэр задумался и, отодвинув оконную занавеску, уставился на площадь, бело-серую под весенним солнцем.
— Хотите, я поговорю с ним, господин мэр?
— Отличная мысль… Кстати, вот и он, выходит из церкви. Значит, там дело идет к концу. Придется поторопиться, если я хочу застать братьев Лассег.
— А они что говорят?
— Я видел аббата вчера вечером. Сегодня он поговорит с братом, но сам он одобрительно относится к этой затее. Какая все-таки досада, что он не остается в Сарразаке! Во Франции очень нужны такие священники!
— Он по-прежнему в Алжире?
— Да, при отряде парашютистов Иностранного легиона. Сильный человек. Завтра вечером он уезжает.
— А брат его не собирается здесь оставаться?
Немой ответ мэтра Бриу — он прикрыл глаза, слегка склонил к плечу голову и развел руками — был поистине чудом мимического искусства. Поза его выражала одновременно и надежду, и нежелание прослыть болтливым, и стремление сохранить чужую тайну, и неведение, и лукавый намек, и легкое опасение, и уважение к профессору, и восхищение писателем.
— Мне, право же, пора, милейший. Ну а вы… Смотрите-ка, дядюшка Тастэ направился к «Кафе Карла Великого». Сейчас как раз время аперитива, самое благоприятное для деловых разговоров… Хотите оказать мне услугу, дорогой друг? Пойдите выпейте с ним стаканчик.
В такого рода услугах Жожо Фоссад никогда никому не отказывал.
Когда Тастэ ушел, Теодор Гонэ с облегчением вздохнул и опустился на колени. Как все слишком большие, слишком сильные, слишком стремительные и многословные люди Тастэ внушал ему трепет, и уже одно его присутствие в церкви до такой степени отвлекало Гонэ, что он не мог толком молиться.
Закрыв лицо руками, он пытался собраться с мыслями и направить их к огромному черному Христу, который раньше возвышался на хорах, а теперь, после недавно проведенных работ, был изгнан наверх, под самый купол, где и находился сейчас на тимпане средней арки. С самого нежного возраста именно к нему были обращены все пылкие мольбы Гонэ — к этим тощим рукам и ногам, к этой узкой груди, к этим иссохшим бокам, ко всему этому жалкому телу, которое было так похоже на его собственное, но искупило свое уродство, обратило во славу себе свою немощь… И с уст Теодора сама собой слетела молитва.
Сильные люди — хозяева в этом мире, жестокие хозяева. Но надо им прощать, ибо они во веки веков будут нести груз своего призрачного богатства, которое и позволяет им быть властелинами на земле. Недаром и у них тот же бог — самый исстрадавшийся, самый жалкий из слабых. Понимают ли они, какое в этом таится обещание и какая угроза?
Надо молиться за них, молиться, чтобы господь раскрыл им глаза на эту их мнимую свободу… а пока надо любить свою ношу и постараться обратить уродство в красоту, жестокость — в нежность, горечь — в сладость… хранить это в себе, как цветок души, хрупкий, белоснежный, гармоничный… «Habros — прелестный, изящный, нежный», — звучали в его ушах слова из «Сада греческих корней» Ланселота.
Он стал молиться за свою мать. Ему было шесть лет, когда ее не стало. И он уже не помнил ее. Задолго до смерти она лишилась рассудка. Добрые монашки взялись растить его… кормили молочной кашей, которую он съедал, сидя за голым столом в монастырской трапезной, заставляли замаливать грехи на коленях перед алтарем божьей матери… Воспоминания Гонэ, собственно, начинались с той поры, когда дядя-священник взял его к себе в дом. Несколько лет он посещал пансионат святого Иосифа… Эсквайр, Креветка — так его прозвали за скрытность. Словом, из попытки учиться, как все, ничего не получилось. Все его били — особенно аббат Ведрин, который (как он впоследствии понял) питал давнюю ненависть к его дяде. А вечером, когда мальчик возвращался из пансионата, ученики светской школы швыряли в него камнями, кричали вслед: «Эй, ты, поповский выродок!»
Кончилось дело тем, что дядюшка решил взять его домой. Он был по-своему добр, и Теодор любил его. В доме священника жизнь текла спокойно, без особых радостей, но и без неприятностей: он слушал мессы, глотал пыльные фолианты в библиотеке, корпел над бесконечными сочинениями, которые задавал ему дядя, за каждую ошибку получал удар линейкой по пальцам, за каждый хорошо написанный кусок — лакричное печенье. Словом, между десятью и семнадцатью годами Теодор едва ли двадцать раз выходил в город.
Редкие посетители — священники или миряне, заглядывавшие к дяде, — считали само собой разумеющимся, что Теодор со временем наденет сутану. Сам он, насколько он вообще способен был иметь собственное мнение, без неудовольствия воспринял бы такое решение своей судьбы. Но дядюшка Гонэ думал иначе. «Тебе недостает твердости, чтобы стать священником, — говорил он, — если, конечно, ты не хочешь всю жизнь быть на побегушках у других. К тому же церкви нужны борцы. А ты для этого не годишься».