И, подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою, неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов — или хоть место погорелое на отчем пепелище! — ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное — мечтанья и дым, а земля — только место мгновенного стороннего бытия…
Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островое, а с секретаря того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови. «Поминать явился, что не волен я уйти отсель!» — подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах… Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк.
— Какие ещо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва?
— Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных… В осаду, бают… Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву!
Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Переспросил:
— «Тохтамышевы, значит, татары?» — От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости… Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью.
— Ешь!
Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице. Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши — кисель; шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою; вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.
— Сама ешь! — Пошутил, скривясь:
— Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем!
— Ты вота што! Хлеб я попробую собрать… Скажем… — И растерялся.
Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому… Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже… Последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить?! Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И Занеглименье тоже!
— Приказано непременно быть! — с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе.
Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая.
Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.
Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.
Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в баню — не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока…
К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану:
— Обоз собери, што заможешь… Веди на Москву… А о Маше я позабочусь тута? Мы с нею в Проклятой бор… Тамо и землянки, поди, остались прежние! О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе…
Гонец, убедясь, наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша.
— Не расхворалась бы матушка! — шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее худенькие, нежные плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней?
Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать. Иван повторял твердо, в который уже раз:
— Стариков, баб с дитями и скотиною — в лес! Хлеб — зарывать!
Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки…
Мать вышла на крыльцо. Медленно — верно, каждый шаг давался с болью — спустилась по ступеням, прошла в хлев. Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткой. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…
— Матушка! — кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. — Может, со мною, всема, на Москву?
Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой сморщенной и влажной рукою коснулась его лица.
— Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела, вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки — два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
— Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…
— Сбереги! — ответил. — Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед!
— Обнялись.
Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
— Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. «Дешево не дамся! — подумал. — Хошь одного, да свалю!» Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.
— С Богом! — сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром.
Заскрипели оси тяжелых возов.
«Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!»
Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного, Не слыхать звону колокольного…
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
Глава 18