Ванята с любопытством оглядывал особенно богатую, супротив бедности утвари, божницу, кожаные книги на полице и в поставце, дорогую, едва ли не тоже византийской работы, лампаду. Не вытерпел, вопросил:
— Цареградская?
Леонтий кивнул, бегло улыбнувшись, и возразил вопросом:
— Мать как?
Ванята, зардясь, начал сказывать домашние новости, о матери, о себе, о сестре («Невеста уже!»).
— Островое не отбирают у вас вдругорядь?
— Да не, утихли! — Иван тут счел уместным сказать о просьбе, ради чего и пришел: помочь вернуть родовое место за Неглинной, захваченное проворым сябром. Леонтий вздохнул, сощурил старые глаза в сетке морщин, сказал невесело:
— Ноне и о такой малости надобно хлопотать у дьяка. Был бы жив Василий Вельяминов, в минуту бы то дело содеялось! — Помолчал, подумал, добавил:
— Владыке нонь не доложишь, не до того! Иной просьбою и я его не потревожу, ветх деньми!
В келье стоял тот устойчивый, чуть душноватый запах книг, воска и строгой старости, который безотлучно сопровождает холостых, на возрасте мужиков, будь то удалившийся от дел горожанин, боярин ли, или, как здесь, инок, и Ванята представил старого митрополита Алексия в такой же келье, в той же монашеской бедности и с тем же запахом старости и одиночества, и ему содеялось страшновато и неуютно. (Представить такое еще минуту назад, на дворе хором, он не мог.) — И не до того теперь нам всем! — решительно изронил Леонтий, словно нехотя или ошибкою проговариваясь о главном. — Едут патриаршьи послы из Царьграда, протодьяконы Иоанн Дакиан и Георгий Пердикка… — Он замолк, сохмуря брови и глядя куда-то в далекое далеко.
— Едут… Зачем? — со стеснением выговорил Иван, понимая, что не знать того — стыд, и заранее заливаясь жарким румянцем. Леонтий глянул на парня, раздумывая, говорить или нет (одначе, вся Москва уже на дыбах, не скроешь).
— Владыку судят, вишь! — вымолвил строго. Помолчал. Рек:
— По доносу Киприанову!
Имя Киприана ничего не значило для Ваняты, и он замер, молча сожидая продолженья иль объясненья неведомого имени.
— Болгарин… — неохотно протянул Леонтий. — Патриарх…
— Филофей Коккин? — спеша хоть тут показать, что он не вовсе невежда в делах церковных, подхватил Ванята.
Леонтий молча кивнул, продолжая:
— В Литве у Ольгерда сидел. Полюби стал тамо. Ну и — патриарх его рукоположил в митрополита русского…
— Под Алексием?! — Огромность открывшейся беды ошеломила Ивана.
Леонтий слегка, краем губ, усмехнул. Подумав, отмолвил:
— Владыко Олексей стар вельми! — И не договорил: в глазах парня стояло отчаяние.
— Владыка умрет? — вопросил он тихо, охрипшим голосом.
Что знал этот вьюноша о митрополите Алексии?! Он не зрел владыку в делах, не был с ним в Цареграде, не сидел в смрадной яме в Киеве и сейчас готов заплакать при мысли единой о неизбежном для всех и неотменимом конце! Теплое чувство, пробившись сквозь усталость и рассеяние от многоразличных нынешних неустройств, прихлынуло к сердцу Леонтия, прежнего Станяты. О давно прошедшей молодости напомнил вдруг очерк жадного и худого лица, блеск глаз. Не знал (вернее, плохо знал) он сына Никиты и думал, что со смертью друга оборвано все, но вот вырос, под притолоку уже, Никитин отрок и требует своего, требует пустить и его в горние выси государственных дум и чаяний… Не кончалась земля, и век не избывался, как порою казалось в устали и рассеянии, вместе с ним! Леонтий вздохнул, светло и учительно поглядевши на отрока, выговорил строго:
— Вси умрут! Минет век, и ни единого из ныне живущих уже не узритце на земли! (А сам разве не мнил, не считал во глубинах души своей, что Алексий бессмертен? Да, не считал! Не мнил, а все же… И себя не мнил вне и врозь от Алексия, а потому… Потому и мысль о восприемнике не приходила в ум! Быть может, Филофей Коккин и прав? Нет, все одно не прав! И эти проверяльщики, и тайности… Гнусно! Нечистыми орудьями неможно сотворить чистое!) — Ну и что, коли наедут… — насупясь и упрямо вздымая чело, говорил Никитин отрок. — Князь Митрий о чем думат? Не пустить их! Пущай… Али принять… с саблями… Чтоб не посмели!
— Зло порождает зло! — возражал Леонтий, уже любуясь молодцем (юношеское сойдет, на ратях станет строже. Не потерял бы в годы мужества веры в правду, то — сущее зло). — Я тоже думал, давно, в Новом Городи…
Стригольническая ересь… Высокоумье! Представь: человек и Бог! Ежели самому придумывать волю Божию, то можно докатиться и до сущего зла! Зри — в католиках: во славу Божию сожигают людей! Монахи продают за мзду искупление грехов — мыслимо ли то? Господь или дьявол нашептал им такое?
— Что ж надобно?! — супясь, но не уступая, вопрошал отрок.
— Надобно, как игумен Сергий, работати Господу и служить ближнему своему. И поверь, Иване, труднее всего не драться на брани, но любить своего ближнего! Пото и сказано Господом: «Много званых, да мало избранных».
И почти не удивился Леонтий — знал, к тому шел разговор, — когда спросил, меняясь в лице, краснея лихорадочно пятнами и утупив очи в столешницу, парень:
— Отче! Это правда, что отец сам надумал убить Алексея Хвоста? Грешат на покойного Василья Вельяминова!
— Правда. Отец сам мне о том поведал. Пото Василий Васильич и на брак с твоей матерью согласил, пото и ты появилси на свет!
Парень, глянув, потупил чело и зарозовел.
— И иное реку, — продолжал Леонтий безжалостно. — Судил батьку твово сам владыка. И не оправил, но от казни свободил. И принял в дом церковный.
От казни! Но не от суда Божия!
— Дак… батя по то и погиб? — со стеснением выговорил Ванята (и видно было, что новая эта мысль безмерно тяжела ему). — Пото и жизни лишился, во искупление, значит?
— Не ведаю! — просто отверг Леонтий. — Волю Божию не дано ведати смертным! Мы не знаем замыслов Всевышнего. Но не на добро направленная воля
— не благословенна.
— А злые живут! — воскликнул парень, не желая уступить Леонтию в том, самом важном для него, что жизнь и судьбу возможно сотворять своими руками и что ежели не так, то не прав и Господь:
— Долго живут! И ниче им не деитце!
Леонтий улыбнулся. (И каждый рассвет каждой жизни начинается именно с этого, с веры, что ты, ты сам, а не Вышний, ведаешь Господнюю волю!) Улыбнувшись, покачал головой. Молча поставил на стол квас, хлеб и сушеную рыбу. Присовокупил, после того, как парень опружил чару монастырского, на травах настоянного квасу:
— Долгота жизни, успехи, зажиток, добро — что все это перед сроком небытия! По то и дана грешным долгота жизни сей, что та, потусторонняя, отобрана у их! Сравни и помысли!
— Ну хорошо, — хмуро полууступил отрок, — батька убит и тем искупил грех, а Вельяминов? — (И, сказавши, тут же помыслил об Иване Васильиче, что сидел, изобиженный, в Орде.) Леонтий лишь глянул. (Незрелый ум всегда мнит справедливость в единообразии. Меж тем нету двух схожих во всем людинов, разнится грех, должно быть разному и наказанию за грехи!) — Мню, Господь еще не весь свой гнев обрушил на род Вельяминовых… — Сказал и замолк, и подумал уже про себя: «Мню, не за един сей грех казнит Вельяминовых Господь, хоть и не ведаю, за что иное. Но — за нечто важнейшее и горчайшее сего».
— А ежели весь народ согрешает? — уже не спорил, но спрашивал Иван.
— Содом и Гоморру уничтожил Господь! И не един язык среди языков земных свел на себя гнев и огнь Господень! Согрешая, и весь народ погубит себя! Заметь, своими руками погубит! Сам истощит свое бытие, в погоне за зажитком уничтожит окрест сущее, брат встанет на брата, сын на отца, и погинут вси! Так было, так будет!
— Но ведь все люди жадают лучшего? — неуверенно вопросил Ванята.
Леонтий, отрицая, помотал головой:
— Люди хотят жить по обычаю своему! И за то бьются на ратях, и за то держат у себя воев и власть имущих, дабы оборонить сущее. И вот когда захотят отбросить свое и возжелают иного, тогда и наступит конец. Нам до сего еще, слава Господу, далеко! Ты ешь! Где пристал-то?
— А на Подоле! — неохотно, с набитым ртом, отозвался Иван.
— В поход-то идешь?
Ванята, давясь, сильно кивнул головой.
— Вперед дуром не суйся, а и не робей! Гляди, яко старшие воины деют!