Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой — весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось — но не сказалось уже никогда
— укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою, спиною…) И вот брат уходит и молит его, Кейстута…
Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать… И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином — язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется.
Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит.
Говорит наконец:
— Обещаю тебе, Ольгерд!
— На мече поклянись! — требует умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. — Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. («Почему не Андрей?» — запоздало проносится у него в голове.) Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и старый размягченный Кейстут думает, что — ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…
Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его, Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. («Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…») Читают какие-то молитвы, поют. («Все не надобно, все попусту!») И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
— И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:
— Да, да! Теперь ты спасен! — отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!) Он медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять…) Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последный поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о бренном, упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается дыхание, и челюсть безвольно отваливается вниз… Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
— Упокоился!
Весть незнамо как разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка, — люди идут на последний погляд.
Глава 28
— Васка! Ты — русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавеской, — в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованой завесе понизу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. «Вот бы мне так!» — мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но
— не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан. Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. (Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя, владычный данщик, Никита Федоров именем.) Но все было недосуг. Руки тем паче, верные руки требовались ежеден.
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди, растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем — и своих, и московитов — что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем — полки великого князя, ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы — кого только нет! А он — сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке!
— Не пущу, сказал! — сердито выговаривает Феофан. — Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор — вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
— Да-а-а… — с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему — звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют — ить без меня! — ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись — шарахнут посторонь!) — Сам великий князь прибывает! — тянет Васька.
— Не прибыл еще! — строго отвергает Феофан. — Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.