Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит!
А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмь! И «многая лета» велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, — тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах…)
Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую!
Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело! Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?!
А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение? Слышите ли слова святого собора: «Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!»
Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной!
Патриарха литвином назвали, и царя, и всечестный собор вселенский!
Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия! А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию, и запиранию, и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси,
— прокляты есте по правилам святых отец!
Я же ныне иду к Царю-городу, надеясь на Бога и на свою правду!»
Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыко окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал:
«А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен!».
После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони.
Все рухнуло, все приходило теперь зачинать вновь!
Глава 27
В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Константиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же — все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны.
В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов, — любая посуда, способная удержать человека на плаву, — все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то стоя правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины.
Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая…
Город вымер. Последние боярские дружины, отстреливаясь, уходили на рысях, меж тем как татары сквозь отверстые ворота врывались в опустелый город и разливались по улицам, пустоша хоромы, амбары и погреба горожан.
Нижегородского князя беда застала в Городце. Он спешно послал к Нижнему боярина Жидислава в лодье, предлагая татарам окуп с города.
Двукратное давешнее разорение и гибель ратей сломили старого князя. Но татарские мурзы не приняли окупа. Город, ограбив дочиста, подожгли, и спасшиеся нижегородцы смотрели издалека с томительным отчаянием, как светлое пламя съедает их только что отстроенные хоромы.
Уходя назад, татары опустошили Березово поле с волостью и «много зла сотворше, отидоша…»
В Орде царила радость. Мамай открыто торжествовал, мысля, что оказался прав в споре с Вельяминовым и теперь, смирив дозела тестя великого князя, сможет без помех заняться самим Дмитрием. Спешно собиралась иная, большая рать, теперь уже для похода на Москву, с которой Мамай посылал лучшего своего воеводу Бегича. (Сравнивая себя с Батыем, Мамай называл иногда Бегича своим Субэдеем.) Иван Вельяминов во всех этих торжествах и сборах участия не принимал.
Он лениво ездил в главный юрт, являлся Мамаю и новому хану Тюляку, посаженному на престол Орды всесильным темником, участвовал в пирах, когда этого неможно было избежать.
Сегодняшний день Ивану было особенно пакостно. Ели руками, рыгали, пили без береженья русский мед и красное греческое вино. Мамай сам передал ему глаз лошади:
— На! Съешь! Ты почетный гость, Вельямин! Сегодня твоя радость! Идем бить великого коназа Димитрия! — Довольный Мамай масляно улыбался, щурил глаза. Иван тоже был пьян, колыхались цветные шелковые занавесы ханской юрты, двигались, плыли спины гостей в дорогих халатах, и несокрушимые шеи степных повелителей склонялись над грудами баранины и конины. Кто-то, смеясь, швырнул вареную баранью голову в толпу слуг. Иван с отвращением жевал плохо пропеченные конские почки, обсасывал баранье ребро, брал горстью пахучую траву тархун и стебли дикого чеснока, макал в жидкий рассол и думал только об одном: как бы скорее уйти!
Уже явились зурначи, уже полуголая хорассанская рабыня начала извиваться на ковре, складывая пальцы тонких рук в замысловатые живые узоры и двигая обнаженным животом под томительный горловой напев степного певца, а гости разлеглись на подушках, лениво протягивая руки то к греческим орехам, то к плетям хорезмийской вяленой дыни, когда по-за спинами гостей продвинулся к повелителю Орды улыбчивый Некомат, что то нашептывая Мамаю.
Пьяный Мамай плохо слушал фрязина, кивал, отвечая нетерпеливо:
«Потом, потом!». И Иван, исхитрясь и выждав миг, когда Некомат полез вон из шатра, схватил его за ногу и подтащил к себе по ковру.
— А ну садись, приятель!
Некомат с некоторым трепетом глянул в бедовые хмельные очи московского боярина, не посмел спорить. Подталкиваемый Иваном, опружил чашу греческого вина.
— Пей! Пей еще! — кричал Иван в хмелевом задоре, а сам все подливал и подливал и, дождав, когда у фрязина глаза полезли в стороны и выступила испарина на лбу, жарко притиснул Некомата к себе, оглаживая, словно красавицу, вопросил вполгласа:
— Почто прилез, приятель? Кого теперь хану продаешь?
И не отстал, пока сдавленный, мало что соображающий Некомат не пробормотал сквозь зубы, что речь идет о Митяе, печатнике князевом, коего надобно проводить сквозь ордынские степи на поставленье к патриарху константинопольскому.
Помучив еще и отпустив Некомата, Иван задумался. Возня и недомолвки фрягов давно стали подозрительны ему. Выйдя из шатра и ощупью отыскав своего коня и стремянного, которому сунул в руки просяную лепешку и кусок бараньей ноги, Иван все думал и думал, решал что-то, медленно прокручивая жернова отуманенного соображения. Выругался даже, едучи верхом по темной ночной степи. Да за каким чертом фряги нового митрополита на Москве ставят — взаболь захотелось понять. Просыпался ночью, пил квас, засыпал опять и во сне тоже думал. Утром, кажется, понял.