Выбрать главу

— Ладно, Федор! Прошай у купцов, гостей торговых, займуй у всех! Грамоты я подпишу! Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!

Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или корысть не смеют поднять головы излиха. А там, в иных временах, глядишь, и глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо иное что, — как этот хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А — может! И предает, и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями героев, уснувших в земле… И видно-то это становит издалека, из глуби времен. Ибо близ себя, поблизку, вроде бы те же и корысть, и зазнобы, и котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего излиха… Но и другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят в поле, защищая землю отцов. И мне теперь хоть прикоснуть, хоть мечтою приблизить туда, к ним, когда и жизнь и добро отдавали за други своя!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться.

Собрали тяжкую дань и данью той передолили тверского великого князя, но во Владимир явился посол лют, родич хана Адаш Тохтамыш, и впору настало не хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд прихвостней своих…

Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем обнаглели. На вымолах ежеден — ругань. Московских гостей посбили с причалов, утеснили дозела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова. Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. «Потерпите!» — говорил. Не объяснял ничего, и — стихали. Ведали — свой, видели — не продает, и тяжко ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю!

Уже к зиме ближе (в начале ноября Борис Кстиныч воротил из Орды с пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя, к тайному удовлетворению Дмитрия), уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв сражение кожаных мешков, набитых серебром, готовился покинуть Орду, как произошло то, чего где-то в душе опасил все последние месяцы.

Фряги, мало сказать, обнаглели. Не почитали уже почасту повестить московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.

Молодой сын боярский Рагуйло Ухарь пригнал из Красного и прямо на княжой двор. Добился до «самого». Дмитрий принял на сенях.

— Некомат Брех на Москве! Села свои емлет! — огорошил Дмитрия вершник, еще не отошедший с бешеной скачки своей.

— И вы… — темнея ликом, начал князь.

— Дак по грамоте! — Рагуйло аж руками развел. — И ключник не велит трогать… Токмо обидно, тово!

— Ладно. Пожди! — бросил, уже поворачиваясь спиною: — На поварню пройди! Пущай накормят!

Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов нынче утеснять не велено, да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:

— А меня вы уже не боитесь? — И возвышая глас: — Умер я?! Сдох?!! — И до крика: — Али мне черны вороны очи выняли?!!

Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера мчались ведомые прежним Рагуйлою вершники, ощетиненные сулицами, потряхивая железом, имать давнего ворога великого князя московского.

Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук вопросила: в днешней трудноте не безлепо ли огорчать фрягов?

— Что дороже, — вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, — серебро али честь? Честь потерять — и серебра тово не нать боле. Не для зажитка живем — для Господа!

Раздевались молча. И, уже когда легли, когда вышла услужающая сенная боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью, задернули, вопросила негромко:

— Вспоминаешь Ивана?

Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул, не размыкая глаз. Долго спустя (Евдокия уже не ждала ответа) отмолвил:

— Все было правильно… А токмо своих губить не след! Эту вот мразь надобно давить! Чтобы Русь… — не договорил. Дуня поняла, робко, едва касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей дороже всего. Многие слабости мужевы ведомы ей были. А любила все равно. И гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он, понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.

Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал самое большее высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским гостям торговым за какою-либо помощью.

Князь поначалу не восхотел принять фрягов, но все же был умолен боярами выйти и выслушать их доводы. Он вышел, выслушал. Глядя слепо сквозь и мимо них, спокойно и твердо возразил, что великий князь московский волен казнить недругов своих, не прощая разрешения на то у кого бы то ни было из государей или господ иных земель. А русские вымола ниже Яузы, безлепо занятые фрягами по осени, как и тамошние анбары, велит очистить тотчас, не стряпая, и впредь прошать о всем подобном княжого дьяка. Сказал и, не слушая боле ничего, покинул покой.

Некомат Брех был казнен в тот же день, к вечеру, на Болоте. Казнен торопливо и совсем не празднично, в поднявшейся снежной буре на пустынной, почти без глядельщиков, площади. Ибо кому нужда была, кроме вооруженной и окольчуженной стражи, провожать проворовавшегося фрязина на последний погляд, тем паче что многие и не ведали толком вины Некоматовой, а летописец записал осторожно: «казнен… некий брех Некомат, за некую крамолу».

И возмущения фрягов, многими ожиданного, не воспоследовало. Натолкнувшись на княжескую твердоту, они молчаливо отступились от Нико Маттеи, села которого князь Дмитрий забрал под себя.

Твердость правителя, оберегающего землю свою, пристойная твердость, подчас оказывается сильнее всех прехитрых ухищрений дипломатии, тем паче когда за нею правда. И побеждает! Что бывало в истории не раз.

А дела шли своим побытом. Михайло Тверской выехал из Орды шестого декабря. Его сын Александр, Василий Кирдяпа, сын Олега Рязанского Родослав и московский княжич Василий были оставлены ханом в Орде.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

На чисто выпаханный монастырский двор незримо, чуть взблескивая в свете зимнего розового дня, опускаются пуховые невесомые снежинки. Высокие костры дров, частокол ограды, кровли келий — все покрыто пушистою ласковой фатой. Высокие строгие ели вокруг обители сейчас словно невесты в венечном уборе.

Сергий проходит двором, заранее улыбаясь. В келье его ждет Стефан Храп, и оттого радостно. Радостно от молодого зимнего снега, от роскошной белизны полей, от порядка в монастыре, и оттого, что с ним, со Стефаном, к нему возвращалась молодость, дерзающая, горячая, со своим вечным устремлением к неведомому, небылому, в далекие дали…

Сейчас из этих дальних далей он и вернулся, вызванный великим князем не без его, Сергиевой, помощи. Стефан Храп! Выученик все того же вечного Григорьевского затвора в великом граде Ростове, откуда, поистине сказать, вышли они все: и он с братом, и молодой инок Епифаний, изограф и книжник, почасту споривший со Стефаном Храпом еще во время учения, и многие иные, духовно ратоборствующие ныне по градам и весям русской земли…

Сергий подымается по ступеням. Входит в келью. Троекратно лобызается со Стефаном. Усаживается, любовно оглядывая доброго, ясного и ярого зраком сорокалетнего мужа, претерпевшего все, и нужу, и глад, и поругания, и угрозы, и нахождения язычников многократные, но ни во внешности проповедника, ни в речах, ни в лице, мужественном, все еще покрытом летним загаром, со здоровым румянцем во всю щеку, не чуялось перенесенных лишений, и в речах его не было жалоб, лишь снисходительная насмешка над главным местным жрецом, Памой, убоявшимся воды и огня.