Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и временное незримо перетекало в вечность.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
У Дионисия по мере того, как они медленно, но неуклонно приближались к Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить, нет! Телесные услады, утехи плоти всегда, даже к юности, мало занимали нижегородского подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось биться с перебоями… Неужели оно, это сердце, уложит его на пути к величайшей вершине всей жизни своей! Одолевая плоть, епископ вставал с глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор, тот даже начинал порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, одолевавшие жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевшие все истомы пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою крыш, купола и башни вечного города.
Кони стали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса. Ведь уже был, озирал, видел! Сбоку лик нижегородского архиепископа казался чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, отдувал его бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и это властное, обращенное к вечному городу чело человека, всю жизнь упорно рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего, точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю. Федор уже было раскрыл рот сказать, что «время», но Дионисий, точно поняв упрек, сам без слова тронул коня.
Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов процокали по каменной мостовой Месы, и обняла, и поглотила невеликую кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований, увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, и даже перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, русские послы требовали скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем. Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита русского.
В конце концов, однако, было достигнуто соглашение, что оба прежних ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены, а русскую митрополию вновь объединит нижегородский архиепископ Дионисий, рукоположенный в митрополита русского тотчас, не сожидая приезда вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего 1384-го года, ибо сперва не можно было собрать синклит, потом долго пытались выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный, отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на собор.
Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет роковым для Дионисия.
Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел он пестроцветье и многолюдство древней столицы восточной римской империи, впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам, клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу так, как никогда не ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени, неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре, озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому хлебу, оливкам и кислому, красному, похожему на крепкий квас вину. Привык есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно разнится от того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на ипподром, обежал десяток монастырей, побывал и в Галате, и во Влахернах, резиденции нынешних василевсов, и всегда, и везде, и во всем ощущал, даже не видя, переживал, о чем бы ни доводилось вести речь, великое творение Юстиниана, храм Софии, Премудрости Божией.
Именно здесь, именно отсюда, невзирая на все шкоды и пакости греков, невзирая на торгашеский дух обнищавшего великого города, именно отсюда должна была проистечь и проистекала великая православная вера! Так казалось и так виделось. И только ночью подчас, в тонком сне после утомительного дня, наполненного хождениями и суетой, начинало вдруг брезжить далекое и родное: лесные дали, холмистый простор, шум сосен, в который преображался тогда шум Мраморного моря, невдали от обители, тишина, и сугубое, полное мысли и веры одиночество окруживших Маковец боров, и тот, далекий сейчас, упоительно чистый воздух, воздух его юности и первых монашеских подвигов. И тогда начинала казаться душной людная суета царского города, и мелкая морось местной зимы — пакостной, и хотелось туда, в чистоту и тишину, в крепкий мороз и яркое над голубыми снегами солнце на столь чистом небе, которого, кажется, никогда не бывает здесь… И томительно хотелось на родину! Но приходил день, начинаемый строго, с молитвы, приходили злобы дня сего, и уже вновь увлекала, кружила, озадачивала незримым очарованием угасших столетий древность места сего, уходящая в глубину веков, поэзия местного, истертого ногами прохожих камня с проблесками там и тут языческой эллинской старины, резвящихся сатиров и фавнов, бесстыдно-нагих нереид, нежившихся на каком-нибудь фронтоне богатой виллы, не страшась знака креста над мраморными воротами… Впрочем, языческая древность, о которой он мало что и знал, не так уж занимала Сергиева племянника, больше всего потрясенного, как и все русичи, святынями православия.
И было даже такое спустя несколько лет, когда другой ученик Сергия, Афанасий, игумен монастыря на Высоком в Серпухове, посланный в свое время в Царьград, купил там келью и остался навсегда в вечном городе, откуда пересылал в родной монастырь иконы и книги, которые сам и переводил на русскую молвь. Федор понял его и не осудил, хотя сам ни за что не пошел бы на такое. Его место, и дело его, и боль были на родине, на Руси.
Когда наконец, спустя уже почти год со дня отъезда, Дионисий засобирался на Русь, Федор еще оставался в Царьграде, улаживая дела своей обители, которую мыслил подчинить непосредственно патриарху Нилу, дабы не зависеть больше от похотений и самоуправства еще не удаленного Пимена, который, он не сомневался в этом, захочет отомстить игумену. Кроме того, ему маячил уже сан архимандрита, что тоже было нелишним в днешнем обстоянии русской церкви и сущих в ней несогласиях.
Расставались они с Дионисием тепло. Вокруг бушевало уже в полной силе южное горячее лето. Пронзительно кричали продавцы рыбы, ревели ослы. Дионисий сошел с седла. Они облобызались, веря, что вскоре увидятся, и ни один из них не подумал в тот час, что видятся они в последний раз.