— Не уезжай! Не то я себе того николи не прощу!
Вдали, на болоте, скрипели коростели. Ухнул филин. Какая-то мелкая живность шевелилась в кустах, не то хорь, не то еж.
— Да што ты, Лутоня! Надумал тоже! Каку нелепицу баешь! — нарочито грубо отмолвил Васька. — Айда спать!
Его всего била мелкая дрожь, и тайный отъезд взаправду показался нелепостью. Повалившись в непростывшую мякоть постели, заботно укрытый тулупом, чуя под боком Лутоню, Васька, согревшись, наконец уснул и спал до утра.
Гуляли и назавтра, гуляли и в третий день. Васька наконец устал от хмельного питья и еды. Да и Иван Федоров собирался домой, служба не ждала.
— Може, вместе махнем? — предложил было Васька.
— Поживи еще! — возразил Иван. — Брата обидишь! А с Кошкою я сам сговорю, возьмет он тебя, не сумуй!
Обнялись, простились. Васька все-таки решился откровенно поговорить с братом, объяснил, что приехал не пустой, с серебром в поясе, и как бы ето… В хозяйство, штобы не в тягость никому… И встретил такой горький, такой потерянный взгляд Лутони, что поперхнулся на полуслове, смолк. Лутоня встал, отвернулся к окну, плечи у него вздрагивали.
— Зачем, зачем обижаешь? — выговорил глухо. — Али не угодил чем? Столько годов сожидал! Да не надобно мне того серебра, ничего мне не надобно от тебя! Мне брат нужен! Старейший! Што меня, отрока, от смерти, от плена спас, собою пожертвовав! Ты ить мог уйти, меня бросить. Дак какое тут серебро! — вскричал Лутоня с надрывом. — Эх! — махнул рукою, выбежал из горницы.
Васька обвел глазами разом осиротевший покой, приметил наконец то, чего за пирами, за шумом не замечал: как любовно срублена горенка, предназначенная братом для него, как закруглены углы, выглажены топором до зеркального блеска стены, приметил узорную резь на лавках, на ножках стола, на затейливо изукрашенном поставце, и горячая волна стыда облила его с головы до ног. Долго разыскивал Лутоню и нашел его прячущегося на задах, в овине.
— Прости! — сказал. — Отвык я попросту, огрубел… Прости меня!
—Лутоня не отвечал, лежал ничью, плакал. Васька сел рядом, стал ерошить братние волосы и вдруг впервые почуял себя, и верно, старшим братом, воротившим из дали-дальней домой. — Ну, не плачь, будет! Ну…
— Да я на тебя не в обиде, — выдохнул наконец Лутоня. — Токмо не уходи, не бросай меня теперь!
Васька молчал, продолжая ерошить Лутонину голову.
— Боярин Федор Кошка берет меня толмачом! — высказал наконец. — Уезжать буду, надолго, когда и на полгода, год. А жить стану здесь, у тебя. Боле не расстанемси. И — будет! Вставай! Не то скоро и Мотя сюда прибежит! Хорошая она у тебя, хороших парней и девок тебе нарожала, ее и поберечь не грех. Ну, пошли. Пошли же! Да вытри лицо, детям слез не казать!
В тот же день, к вечеру, Ваське опять пришлось расчувствоваться. Игнатий с Обакуном зашли к нему в горницу. Обакун молчал, а Игнатий выговорил, с юношеской суровостью:
— Мы к тебе, дядя, пришли, штобы ты ведал… Батько баял не по раз, што тебе жизнью обязан своей, а стало и нам, и мы… Не рожены были бы, вишь! Мы все помним то, и матка тоже. И тебе тута все мы рады, никоторый иначе не мыслит. Порешили сказать, штобы знал!
Парни встали враз, поклонили ему в пояс. Васька сделал шаг, обнял обоих, привлек к себе. Смутной печалью укололо, что у него самого не получилось заиметь таких вот рослых сынов, наследников и продолжателей рода… Да, впрочем, — окоротил сам себя, — род-то у нас один с Лутоней, Услюмов род!
— Василий-свет! Парни! — пропела за стеною Мотя. — Ужинать!
ЭПИЛОГ
Разумеется, ни жизнь, ни история на этом не кончились, да жизнь и не кончается никогда! Было всякое: и тяжкие беды, и одоления на враги. Был, восемь лет спустя, разорительный поход Едигея на Русь, последний, на который оказалась способной Орда. Продолжались и многоразличные попытки Витовта добиться своего и подчинить Московское великое княжество. Василий Дмитрич не по раз выводил рати противу тестя, оканчивая, впрочем, дело каждый раз миром. Были смерти в рождения, обновлялся народ, новые поколения приходили на смену старым. Годы текли, старое старилось.
Шестнадцать лет спустя Идигу, сменивший на престоле Орды уже трех ханов, предложил Витовту, с которым они сражались все эти годы, ослабляя друг друга и тем давая укрепляться Москве, вечный мир. Передо мною лежат два перевода грамоты Идигу, и я не знаю, который из них следует предпочесть.
Этот?
«Князь знаменитый! В трудах и подвигах, продиктованных честолюбием, застигла нас обоих унылая старость. Посвятим же миру остаток дней наших! Кровь, пролитая нами в битвах взаимной ненависти, уже поглощена землей; слова бранные, которыми мы поносили друг друга, рассеяны ветром; пламя войны очистило сердца наши от злобы; года погасили пламя».
Или вот этот, второй?
«Достигли мы, ясный король, вечерних лет жизни нашей. Последние наши дни следует провести в мире. Кровь, которую мы проливали в войнах друг с другом, пусть всосется в землю. Слова злоречии и обид, которыми мы друг друга осыпали, пусть унесет ветер. Пусть гнев наш сгорит в огне. Пожары же наших войн пусть на будущее время зальет вода».
Я прикрываю глаза и вижу, как это происходило. Крым. Теплый ветер. Идигу говорит, сидя на ковре, на подушках. Толмач записывает слова повелителя. Идигу смотрит, щурясь, на горы, представляет, как шелестит сухая трава в степи, изредка роняет слова: «Пролитая кровь… в землю»…
Теплый ветер ласкает старое лицо, и если закрыть глаза, совсем закрыть, можно вообразить себе ровный бег коня по степи, свист трав, ударяющих в стремена, запахи конского пота и полыни. Можно представить, ощутить на миг молодость. Пока не шевельнешься, пока в старых членах не проснется трудная боль, не дающая себя обмануть. … «Слова злоречии и обид… пусть унесет ветер! » — говорит Идигу, вновь открывая щелки глаз, замершему в ожидании писцу с тростниковым каламом в руках…
В литовской столице возводили на ордынский престол новых ханов, имена которых искажены летописью, а усилия погибли напрасно, ибо им не было дано преодолеть ни таланта, ни мудрости последнего великого полководца распадающейся монгольской державы…
И ему, и Витовту оставалось еще по полтора десятка лет жизни. Престарелый Идигу, так и не обретя мира, погиб в сражении со своими соплеменниками. А Витовту так и не далась королевская корона, к которой он рвался всю жизнь, бросив к подножию своей мечты судьбы Великой Литвы, быть может, именно по этой причине проигравшей свою грядущую судьбу и несвершившееся величие в веках Московской Руси, которая медленно, но неодолимо восходила к вершинам славы, подобно тяжко возносящемуся к небесам столпу Ивана Великого.
Были на русской земле и неудачные войны, и черная смерть, и резня правителей, и пожары, уносящие в ничто бесценные книжные памяти прошлого. Было все!
Прислушаемся: не доносит ли снова до нас из небытия топот копыт проходящей конницы? Голос ратей и лязг боевого железа? Созидающий стук топора и песню, несущуюся над холмистой равниной России… И тихий смех, и говор любви и юности, и достойные похороны достойно проживших свои жизни поколений. И новые весны, и шум дождя по мокрой листве берез, и тонкий серп луны над притихшим полем, и мягкие губы любимой, и зов в неведомое, и сонный храм вдалеке, возносящий ввысь, к Господу, схожие со свечным пламенем золотые луковицы глав… И колокольный звон, призывающий к молитве или к сражению… И ветер, то теплый, то ледяной, капризный и вечно юный, прихотливо листающий открытую всем ветрам нескончаемую книгу судьбы.