— Тятя, а ты правда был в Царском городе?
— Правда, сын! — отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. — Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем.
— Живого? — вскинулся Ванюшка.
— Нет, живого не довезти! Сушеного.
— А был живой?
— Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких.
— Сюда привез? — с надеждою вопросил Ванюшка. — Вот бы ребяток угостить!
— И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! — отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку.
То, что сын все-таки пришел к нему спать, окончательно согрело Ивана, в грудях словно отпустило что, растаяла последняя льдинка давешней обиды, и он, заботливо подоткнув под сына мохнатый край тулупа, начал проваливать в ласковый сон.
Густая осенняя ночь обняла землю. Вызвездило так, словно кто-то большой и великий осыпал все небо целыми решетами сверкающих голубых граненых алмазов. Внизу, под этим океаном волшебного сверкания, дремлют уснувшие поля и неоглядные боры, дремлют соломенные и тесовые кровли редких деревень, спят усталые за день люди, дремлет скотина в хлевах. Лишь большой черный пес медленно выходит из стаи, потягиваясь, вздымает шерсть на загривке, взглядывает на узкий серп ущербной луны и протяжно зевает, подняв одно настороженное ухо, слушает тишину. Нынче приехал смутно знакомый ему гость, которого он остерегся облаять, и теперь пес, поводя ухом, вдыхает чужие запахи коня, кожи и человека, хочет завыть, но издает лишь глухое ворчание. Сторожко принюхиваясь, обходит хоромы и наконец ложится у новой, недавно срубленной хозяином клети. Вытягивает сильные лапы, кладет на них голову, дремлет. Об эту пору ни волк, ни лютый зверь еще не подходят к жилью. Пока не сжали ячмень, он, бывало, гонял с поля медведей-овсяников, один из них порвал псу плечо, и, вспоминая об этом, собака тихо угрожающе рычит. Вскидывает голову, прислушивается — нет, показалось! Верно, барсук шебаршит в кустах… Он снова кладет голову на лапы, засыпает. Дремлет, по времени вздрагивая и вздергивая настороженное ухо. Звезды над ним ведут свой неслышимый хоровод. Ущербный серпик месяца прячется за островатые вершины дальних елей. С уханьем прокричал филин в отдалении. Из лощинок за деревней, от ручья и болот ползут призрачные руки туманов, начинают заливать кусты. Звезды мерцают, толкуют о чем-то высоком. Ежели очень приглядеться, то видно, что они разноцветные, отсвечивают то красным, то голубым, то белым или зеленоватым огнем, точно россыпь неведомых самоцветов в вышине. И звезды тоже, как и черный пес на земле, охраняют сон человека, которому завтра предстоит снова, как и всегда, по строгому завету Господа «в поте лица своего добывать хлеб свой».
Наутро, оттрапезовав, Иван раздал подарки. Кусок византийского шелку, купленный в память покойной Маши, теперь с легким сердцем подарил Моте, понимая, что та уже не себе, а юной Неониле сошьет из него праздничный саян. Дети увлеченно щелкали грецкие орехи, тихо ссорились, поглядывая на отца, который рассматривал сейчас добрый нож восточной работы, подаренный братом.
— Дорого, поди?!
— Не дороже серебра! — отвечал Иван, незаботно пожимая плечами. — На русское серебро все греки жадны! Поди, и не дорого дал! Фряги к нам привозят, дак по три шкуры сдерут за товар!
— Дак ты теперя куда, к пруссам? — прошает Лутоня.
— К рыцарям! — уточняет Иван. — За Витовтовой дочерью!
— Ну что ж… — вздохнув, осторожно заключает Лутоня. — Князю на князевой дочери и достоит жениться. Добра бы только стала к нашей Руси!
— Княжесьтво богатое! Как не полюбить! — раздумчиво отвечает Иван.
— Токо што у их там камянны хоромы да все такое прочее… Авось не зазрит! Да и Василий все-таки муж, глава…
— Может, оставишь парня? — вновь осторожно прошает Лутоня.
— Матка дюже соскучила по ему! — отзывается Иван.
Оба молчат, чувствуя в глубине души ту нерасторжимую родственную связь, что объединяет их, мужика и княжьего послужильца, в одну большую семью, где кажный обязан помогать кажному и где нет места ни спеси, ни отчуждению, после которых, ежели они начинают раскалывать семьи, народ перестает быть и наступает конец, что уже явственно обозначило себя в Византии и чего, слава Богу, пока еще нет на Святой Руси.
… Последняя прощальная трапеза. Маленький Ванята, возвысившись над сверстниками, гордо сидит в седле. Он еще будет реветь дорогою, осознав разлуку, но это будет потом, а сейчас он горд и счастлив. Батя везет его в город на боевом коне! В торока увязаны деревенские гостинцы — берестяной туес с медом и второй — с топленым маслом, копченый медвежий окорок и прочая незамысловатая деревенская снедь. Просто, да от души!
Мотя, всплакнув, целует Ванюшку и Ивана. Все дети в очередь прощаются с Ванюшкой.
— Трогаем!
Иван рысит, не давая Ванюшке расплакаться. Издали, с угора, машет рукой.
Солнце щедро заливает охолодавшие за ночь березовые перелески. Грибы сами вылезают к дороге — спешивайся и рви! Задумчивый желтый лист, покружась, застревает в конской гриве. Из Москвы, мало передохнув, Ивану надлежит скакать в далекую Пруссию через Новгород и Плесков, и он заранее про себя повторяет запомнившиеся немецкие и польские слова, что затвердил в Кракове.
— Не плачь, Ванюшка! — говорит он. — Не навек расстаетесь! Вырастешь вот — не забывай своей деревенской родни, кем ни станешь, хошь и боярином!
— Не, не забу-у-ду! — тянет, захлебываясь слезами, Ванюшка.
Иван краем глаза косит на сына, вспоминает, как сам по младости, по неразумию стеснялся Лутони с Мотей, своей деревенской породы. Не забудь, сын, нынешнего обещания своего! Доколе есть у тебя родня-природа, дотоле и ты человек! Не забудь ни днешних слез, ни дружбы детской, куда бы ни бросала тебя жизнь и как бы высоко ни увела переменчивая судьба!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Киприан, усевшись на вожделенный Владимирский стол, проявил энергию, не свойственную его возрасту. Помимо дел церковных, зело запутанных (иные попы, ставленные Пименом по мзде, не разумели и грамоту, таковых приходилось лишать сана и отправлять либо в мир, либо послушниками в монастыри), помимо исправления литургии, перевода греческих книг, помимо сочинения жития митрополита Петра, Киприан вникал во все хозяйственные заботы, шерстил даньщиков, твердой рукою подавляя возникающий ропот, собирал недоданное за прошедший год, тут же щедро помогал князю восстанавливать погоревшую Москву, служил обедни, поставлял попов, крестил боярских и княжеских чад, отпевал сановитых покойников, заботил себя росписью и украшением московских и владимирских храмов…
Ивану, дабы не потерять прибыльного места, приходило сутками не слезать с седла, мотаясь с поручениями Киприана по всей волостке. Он только крякал, соображая, что при Пимене было ему легче во сто крат. Поездка по княжой надобности в Пруссию явилась ему почти что отдыхом.
До Новгорода добрались без приключений. Оттоле скакали по раскисшим осенним дорогам — то дождь, то снег! — на Плесков, где посадские все еще ярились, переживая едва не разгоревшуюся недавнюю войну с Новгородом: новгородская рать уже было стояла в Сольцах. К счастью, помирились, помогла и грамота Киприанова. Плесковичам, зажатым меж Орденом, Новгородом и Литвою, пришлось уступить. Договорились передать «старшему брату», как и прежде было, дела судные: «А за должник, и за холоп, и за рабу, и хто в путь ходил на Волгу, а за тех не стояти псковичем, но выдавати их» и не требовать себе на Плесков особого епископа.
Иван любопытно разглядывал каменные твердыни псковского Крома. Островерхие башни, тяжкий обвод стен, громоздящиеся терема и взлетающий над ними хоровод куполов и плоских сквозистых звонниц, уходящий в небо, огороженный стенами Троицкий собор на крутояре, на стечке Псковы и Великой, и далекое Завеличье, тоже усыпанное каменными церквами и стенами монастырей, хоть оттуда и накатывали, волна за волною, немецкие рыцарские рати, многажды разорявшие и великую Мирожскую обитель, и иные малые монастырьки, сожигавшие кельи и хоромы горожан.
— Московиць? — прошали у него встречные, когда Иван останавливался взглянуть на псковскую деловую и казовую красоту.