Выбрать главу

И на Орду ныне положиться нельзя. Быть может, князь Дмитрий и прав, что поспорил с Мамаем! В далеком Катае мунгалов бьют, сам Мамай уже потерял Заволжье. В Хорезме, бают купцы, подымается какой-то Тимур и уже спорит с Белой Ордою. Тем паче что Урус-хан, как передают, умер и Тимур ставит на его место своего подручного хана. Так что возможно сожидать, что и Мамаю придет воевать на юге, отстаивая Хаджи-Тархан и Сарай! В татарах то же несогласие, что и на Западе, и вера Мухаммедова не помогла им престати резать друг друга…

И все же помыслить о воспреемнике ты был должен, владыко!

– Токмо не Митяй! – торопливо выговорил Алексий. – И потом митрополита русского ставит Константинополь. Мыслю, Филофей Коккин, нынче тем паче, не захотел бы отступить от правил греческой патриархии!

– Правила греческой патриархии нынче покупаются русским серебром! – возразил Леонтий.

– Серебро дает князь! И – увы! – Дмитрий, мню, восхощет узреть на моем месте скорее Митяя, чем кого иного!

– Князь Дмитрий – твой воспитанник, отче! – с легким упреком возразил Леонтий.

– Да… Он добр к боярам, ко всем…

– Кроме Ивана Васильича Вельяминова? – уточнил Леонтий.

– Не ведаю! Ничего не ведаю, Леонтий! – Алексий потряс головою, и вновь все сущее поплыло перед ним. Он засуетился, задергал перстами, справляясь с подступившею слабостью, глубоко задышал и, наконец утвердясь в кресле (кружение медленно замирало, возвращая сущее на свои места), вопросил:

– Как ты полагаешь, Леонтий, ежели я пошлю Ивану Вельяминову грамоту и попытаюсь уговорить Дмитрия отложить гнев, он придет?

Леонтий нахмурил чело еще более.

– Того не ведаю! – возразил. – Но сих слов я и сам ждал от тебя, владыко!

– Давай напишем! – с торопливою, несколько лихорадочною радостью подхватил Алексий. – Напишем сейчас, тотчас! Пиши! «Заблудший сыне мой…»

Нет, попросту: «Сыне мой!» Ведь он страдает? Он должен страдать, потерявши родину! Быть может: «Страдающий сыне мой! Отец твой духовный, Алексий, пишет тебе…» Нет, лучше: «Зовет тебя покаяти и отложить гнев…» Нет, не гнев, обиду…

Алексий то замолкал, то начинал быстро диктовать, и тогда Леонтий едва успевал исписывать вощаницы. Над посланием трудились более часу.

Сокращали… (Алексий ни в себе, ни в других не любил многоглаголания.) Наконец, измученный, словно после трудной работы, он отвалился в кресле, полузакрывши глаза, выслушал написанное.

– Кажется, так! Пошли ему… Нет, лучше сперва я сам поговорю с князем!

– И снова тень боли мелькнула в его глазах: князь ныне мог и не послушать своего престарелого владыку… – Нет, напиши, пошли, пусть пришлет покаянную грамоту! Тогда мне легче станет баяти с Дмитрием! – произнес он. Вступающий в силу нравный князь тревожил Алексия все больше и больше[2].

Оба надолго смолкли, Леонтий складывал вощаницы, коротко взглядывая на владыку.

– Скажи, отче! – вопросил он негромко. – Что содеял бы ты, ежели Дмитрий от некоей хворости, черной смерти или иной зазнобы какой занемог и погиб?

Медленно оживали, становясь, как прежде, прозрачно-глубокими, старые глаза на высохшем пергаменном лице – так в пучине морской проглядывает порою донная гибельная глубина, – и словно бы вновь наливался силою выпуклый лоб, а безвольные доднесь персты хищно врастали в резное дерево подлокотий.

– Я остался бы жить, – тихо и властно произнес Алексий. – Я остался бы жить, дабы воспитать княжича Василия до мужеска возраста, яко великого князя владимирского! Дело Москвы, дело Руси не должно погибнуть ни от какой случайной причины!

И вот таким именно хотел узрети владыку Леонтий. Вот таким! И узрел.

И почуял волну горячей любви и нежности к этому великому старцу, вновь, как и прежде, одолевшему духом своим немощную и бренную плоть.

– Спасибо тебе, Леонтий! Но ты ведь не с этим приходил ко мне, сыне?

– тихо вопросил Алексий, глядя задумчиво и устало на верного сподвижника своего.

– Да, отче! Помнишь Никиту Федорова? – Алексий молча кивнул головою.

– У сына егового и вдовы сябер отобрал погорелое место на Неглинной.

Приехали хлопотать. Можем ли мы помочь им?

– Напиши грамоту. Я приложу свою печать! – не задумываясь отмолвил Алексий. – Дьяка… Вызову к себе. Чаю, слово мое пока еще не исшаяло на Москве!

И когда уже, сложив вощаницы, Леонтий намерил уходить, Алексий произнес тихо:

– Послушай, Леонтий! В самом деле, как это хорошо! Родовое место! На пожаре, на пустой, выгоревшей земле! И по двудесяти летов никто не вправе занять его! Никто! По закону! По «Правде русской»! Дабы объявился хозяин, владелец месту сему! Дабы не погасла свеча, не истаяла жизнь! И это вот родовое право на землю и жизнь на земле обязаны мы защищать от насилия и татьбы… Даже от самой великокняжеской власти! – прибавил он, неожиданно сам для себя.

Леонтий вздрогнул. Вгляделся в сухое пергаменное лицо, в уже вновь далекий, нездешний взор. Вот как? И от самого князя? Родовое право каждого смерда на землю свою!

– Как это хорошо! – вновь прошептал владыка.

Леонтий вышел, тихо притворивши дверь. Подумал о скором прибытии патриарших клириков (о чем так и не посмел сказать днесь Алексию). И ему еще предстоит вынести это! – тихо ужаснул про себя.

Он, Леонтий, на все был готов ради наставника своего, даже на смерть, но, увы, токмо единого надобного – здоровья и лишних лет жизни – не мог он передать владыке!

вернуться

2

Грамота эта так никогда и не была получена Вельяминовым. Монашек, что вез послание, был схвачен в степи и погиб. Грамота,пройдя через многие руки, попала к генуэзскому консулу в Кафе, а от него к тому самому Некомату-бреху, который подбивал Ивана Вельяминова на борьбу с великим князем. Некомат, подумав, решил грамоту сжечь, а Ивану не говорить ничего. Трудно сказать, как повернулась бы судьба Ивана Васильича Вельяминова, получи он послание владыки Алексия вовремя