- Баба хорошая, - говорил поручик, - только вот при дворе завелся какой-то черт Распутин; взял чрез жену офицера Вырубову в свои руки государыню, отбил от нее царя, так что государь только и знает что в шахматы играет да красное вино пьет, а Александра с Распутиным возится. Императорские царскосельские стрелки собираются застрелить и Вырубову, и Григория Распутина.
На мой вопрос: «Откуда вы все это знаете?» - поручик кратко ответил: «Офицеры в госпитале только об этом и говорили».
В последних числах февраля 1908 года я, переведенный из Волынской епархии на службу в Саратовскую, поехал с Волыни на новое место службы. Счел нужным заехать в Петербург, где в это время на Ярославском подворье, в качестве члена Синода, проживал мой новый начальник - епископ Саратовский Гермоген.
Гермоген поместил меня, как редкого гостя, в большой комнате рядом со своим кабинетом.
И вот я здесь однажды услышал и увидел следующее. В один прекрасный день приехали к Гермогену инспектор духовной академии, уже известный читателю, Феофан и приват-доцент академии - иеромонах Вениамин. Все они сели в кабинете, повели речь об автономии духовной академии, тогда большими усилиями профессоров проводившейся в жизнь.
Дверь из моей комнаты была открыта, и мне было все слышно, что говорили в кабинете.
Немного поговорили, как кто-то вбежал к ним, скоро семеня ногами. Вбежал и также торопливо заговорил: «Ну, што? Пошто меня вызывали? Вот я!» - Собеседники сначала задвигались; как я понял, значит, здоровались с кем-то вошедшим; потом Вениамин сказал: «Да вот, дорогой друг, мы приготовили важный доклад об уничтожении зародившейся автономии духовных академий… Надо тебе ехать с ним к царю». - «Хорошо, вот хорошо, а я туда-то и направляюсь. Звали по важному делу, да звали. А поди-ка, скажи мне, што такое за штука - эта автономея?»
Вениамин начал объяснять.
Его перебил вошедший: «А слухай-ка, эта самая автономея не Антония Волынского выдумка?1 О, какая ерунда! Прочь ее, не надо!»
Вениамин объяснил, что автономия - слово иностранное.
- Фу, гадость, вот гадость! - возмущался вошедший. Тут все, друг друга перебивая и не слушая, заговорили, что автономия, действительно, гадость.
Я, слыша весь разговор в открытые двери, не вытерпел, чтобы не посмотреть, кого же три друга посылали к государю уничтожать автономию, и что это за уничтожитель, не умеющий назвать предмета правильно.
Посмотрел и увидел… Григория Распутина.
Троица степенно сидела около большого письменного стола; Вениамин держал в руках какую-то бумагу, а Григорий, которого я не видел уже четыре года, стоял около них, нетерпеливо перебирал ногами, как молодой, застоявшийся лошак, тыкал грязным указательным пальцем правой руки себе в зубы и все повторял: «Ну скорей, скорей давайте, а то меня ужо там давно ждут. Пора ехать!»
На Григории в этот раз была хорошая черная суконная русская поддевка и прекрасные лакированные сапоги бутылками. Борода его уже была похожа на бороду, а волосы на голове, сзади хорошо подстриженные, спереди рассыпались во все стороны правильным веером. Видно было, что на Григории начинал сказываться придворный дух…
В марте месяце 1909 года меня Синод, по настоянию графа Татищева, Саратовского губернатора, и премьер-министра Столыпина, с соизволения государя, за обличение правительства в неправде перевел из Царицына в Минск, в архиерейский дом. Я поехал не в Минск, а в Петербург, к еп. Феофану, уже ректору академии, с просьбой похлопотать пред царем об оставлении меня в Царицыне.
Приехал утром в Великую Субботу. Объяснил Феофану в чем дело.
Феофан отказался хлопотать на том основании, что часто обращаться с просьбами к царям опасно, так как та дверь, лазейка, куда он приходит к ним, может в конце концов закрыться, «могут на нее замочек навесить».
Получив такой ответ, я приуныл. Сидел за столом и думал, что же делать.
Феофан сидел против меня и тоже молчал, как бы тяготясь моим присутствием.
В передней послышался звонок. Кто-то пришел.
Не прошло и одной минуты, как в столовую, где мы сидели, не вошел, а прямо-таки вскочил человек, вскочил с какими-то странными кривляниями и прыжками; казалось, что то был не живой человек, а игрушечный, который в одно и то же время начинает дрыгать и ногами, и руками, и головой, когда дернешь за ниточку, соединенную со всеми частями его фигуры. Человек тот был одет роскошно: на нем была малинового атласа русская сорочка; подпоясан был поясом с большими шелковыми кистями; брюки из дорогого черного сукна сидели на ногах в обтяжку, как у военных; дорогие лакированные сапоги бросались в глаза своим блеском и чистотою. Человек тот поздоровался сначала с Феофаном, потом, обратившись ко мне, начал целовать меня, приговаривая: «Ну, здорово, голубчик; не горюй, все будет хорошо!..»
Это был Григорий Распутин. Он, по-видимому, уже знал, что я переведен в Минск, что не хочу туда ехать, что приехал в Петербург хлопотать.
Григорий сел рядом со мною, против Феофана.
Феофан смотрел прямо на Григория, Григорий - на него, но оба ничего не говорили.
Чувствовалась какая-то неловкость, неестественность. Мне казалось, что между ними возникла какая-то неприятность, о которой они друг другу стеснялись говорить…
Впоследствии я уже узнал, что в это время между Феофаном и Григорием произошел крупный разлад из-за «старческой» деятельности последнего, усердно снимавшего с женщин и невинных девушек блудные страсти. Феофан узнал об этом на исповеди от жертв Распутина и предложил Григорию бросить заниматься такими гнусными делами. Григорий противился, и между ними завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.
Вот я и попал среди них как раз в то время, когда они очень и очень косо смотрели друг на друга, но внешних сношений не порывали, надеясь как-нибудь сговориться и по-прежнему бывать у царей.
Заметив, что Феофан не желает с ним и разговаривать, Распутин обратился ко мне, потрепал меня за плечо и спросил: «Ну, что, дружок, голову-то повесил? А? В Царицын, небось, хочешь?»
- Хочу, очень хочу, - ответил я. - Как же, ведь там большое дело, там жизнь моя; ведь я ни к чему больше не стремлюсь, как только дела делать. Что же я сделаю, если меня, как собаку, будут гонять с одного места на другое…
Феофан воспользовался моментом и быстро-быстро куда-то скрылся.
Мы остались с Григорием вдвоем.
Григорий продолжал: «Хорошо, хорошо, голубчик! Ты будешь в Царицыне…»
- Когда? Быть может, лет через десять, когда мое святое дело там порастет бурьяном и колюкой?
- Нет, нет; ты будешь скоро, дня через три поедешь отсюда, но не в Минск, а к себе, домой.
- Как так? Мне обер-прокурор сказал, что возврата к прежнему нет, так как государь уже два раза, по докладу Столыпина, подписался об удалении меня из Царицына.
- Два раза, два раза?! Это для них много, а для меня ничто. Будешь в Царицыне, понимаешь? Ну, не беспокойся напрасно и помни Григория. Потом вот еще что знай: нельзя теперь так царей и правительство изобличать, как это делал, к примеру сказать, Филипп Московский; теперь, дружок, времена не те.
Говоря это, Распутин как бы отвечал на мою проповедь, сказанную в Царицыне в Вербное Воскресение: я тогда говорил о том, что долг священников всех обличать в грехах, всех, какое бы они высокое положение на земле не занимали…
Естественно, что я был удивлен и недоумевал, почему это Распутин говорил как бы против моей проповеди. «Он, должно быть, действительно, муж прозорливый», - подумал я.
Григорий встал, чтобы уходить.
Я тоже встал, и отвесил ему поясной поклон.
Если бы в это время кто хотя бы нарочно намекнул мне поклониться Григорию в ноги и поцеловать их, то я бы, не задумываясь, сделал это, так как чувствовал, что он возвращает меня к жизни, оказывая благодеяние лично мне, делу святому, над которым я трудился в Царицыне.