Федор Петрович был в отчаянии. Он тщетно добивался приема у Голицына, тщетно писал умоляющие письма гражданскому губернатору Олсуфьеву — своему доброму приятелю.
Но в день очередного этапа он, как обычно, приезжал на Воробьевы горы, осматривал арестантов, отбирал больных, раздавал гостинцы.
Чиновники, знавшие о запрете, были удивлены дерзким упрямством. Даже те, кто обычно только ругал «надоедливого вздорного лекаря», больше удивлялись, чем сердились. Олсуфьев заехал к нему в больницу. Дежурный врач сказал, что Федор Петрович отдыхает в своей квартире в дальнем флигеле. Войдя в тесные сени, Олсуфьев услышал из комнаты равномерное бряцание. Постучал. Слуга, он же и кучер, Егор, простодушный хитрец, выглянул из двери.
— Пожалуйте, ваше превосходительство, пожалуйте, не сумлевайтесь… Федор Петрович там, в большой светелке гуляют. Не пужайтесь звону, это они кандалы на себя нацепили, не для смеху, говорят, а для проверки лекарской.
Доктор Гааз в ручных и ножных кандалах мерно шагал вокруг обеденного стола, считая круги. И после каждого десятка передвигал горошину из одной кучки в другую.
— Милости прошу, милости прошу, дорогой господин губернатор. Садитесь, пожалуйста. Простите великодушно. Я должен пройти еще 250 кругов. Это новые кандалы, каковые я хочу предлагать… Надо проверить, как можно пройти 5–6 верст.
Он продолжал шагать, звеня, считая полушепотом. Когда он кончил, Олсуфьев обнял смущенного старика.
В густом дыму от трубок и сигар едва угадываются очертания лиц. Федор Петрович сидит у окна, у открытой форточки, отмахивает дым носовым платком и внимательно слушает спорящих.
— Нет, почтеннейший друг мой, никогда не убедите Вы меня в том, что именно России суждено явить народам земли некое новое откровение, указать спасительный путь прочь от грехов, корысти, ненависти и всяческих преступлений. Я чту, более того, люблю те добрые сердца, те светлые умы, в которых возникла эта прекрасная мечта — прекрасная и бесплотная, как фата моргана, как мираж в пустыне… Путник, истомленный жаждой, нестерпимой жарой, каменистыми дорогами, внезапно видит вдали цветущий оазис, тенистые дерева, фонтаны, шатры… Видит, ан, ничего этого нет. Одно лишь воображение. Таковы и ваши мечтания о прекрасном грядущем России. Откуда ему взяться? Самые отважные мечтатели расстреляны картечью в том декабре, повешены тайком либо все еще томятся в сибирских рудниках, в оковах, копают руду, мерзнут, голодают, ждут избавительной смерти…
— Несущественно возражаете, сударь, никак не по сути. Наши мечтания иные, чем у тех отважных, благородных, но безнадежно заблудших россиян… Мы не хотим посягать на державную власть, не допускаем и мысли о том, чтобы поднять оружие на соотечественников, на престол. Мы знаем, — пойми ты, Фома неверный, не мечтаем, не веруем, а знаем, — что в народе российском, во всех его сословиях, во всех его поколениях есть великие духовные силы — сокровенные, еще только в зернах, в завязях, и открыто явленные в повседневных трудах кормильцев наших, поселян, и в скромных подвигах священнослужителей, в усилиях зодчих и ученых, в творениях слова, резца и кисти…
— Силы-то есть, хотя мы их весьма преувеличиваем. У нас теперь Жуковского уже в Гомеры записали, Карамзина — в Геродоты, а Пушкин и сам себя в Горации произвел. Ах, господа любомудры московские, ведь эти прелестные мечтания, если приглядеться да призадуматься, всего лишь отражения, отголоски событий, произведенных совсем иными, не духовными силами. Победные марши от Москвы до Парижа, победы на Дунае и в предгорьях Арарата, новое завоевание Варшавы… Есть от чего закружиться иной и мудрой голове. Вот и возомнили вы о себе, о всех нас невесть что. Иные прочие народы, мол, только отруби либо вовсе мусор, лишь мы — суть чистые злаки, от Божьего посева созревшие. Новый Израиль… Третий Рим… Опомнитесь, братцы! Ей-Богу, я люблю Отечество никак не меньше вашего и знаю соотечественников не хуже и благо России мне дорого. Об этом лучше всего свидетельствуют рубцы и шрамы от турецких, от черкесских и, увы, от братских польских пуль. Но любовь моя разумна. Восхищаюсь гением Грибоедова, но не согласен с его героем, призывающим у китайцев «призанять премудрого незнания иноземцев». Люблю вас, московских мудрецов, и стихи ваши люблю, и труды, и пламенное красноречие. Но тех, кто отпускает бороду, рядится в расписную сорочку да мурмолку, пьет квас вместо шампанского — могу только жалеть, да-с, жалеть и смеяться, невесело смеяться… Что ж, по-вашему, ежели генерала Бенкендорфа нарядить боярином, а его жандармов — стрельцами, и всем светским дамам повелеть, чтоб щеголяли в сарафанах и не смели болтать по-французски, то наступит у нас новый золотой век, рабы станут вольными землепашцами и потекут молочные реки в кисельных берегах?..