Ван Хель удивлялся себе и вопрошал: «Ты ли это, дружище? Откуда в тебе нелепое мальчишеское волнение? Откуда жажда глядеть в девичьи глаза, надеясь увидеть в них всякий раз нечто особенное? У тебя было много женщин. Некоторые по праву считались прекраснейшими женщинами своего времени. Лучшие гетеры дарили тебе свои ласки. Лучшие танцовщицы плясали для тебя. Но ты всегда оставался спокоен, потому что никогда не признавал никакой тайны за тем, что принято называть любовью. И вдруг что-то изменилось в тебе. Может, ты заболел? Или ты прозрел, внезапно разглядев в привычной для тебя жизни новую грань? Ты удивляешь меня…»
* * *Шарль по прозванию Толстяк низко склонился над столом и что-то записывал, поскрипывая гусиным пером по пергаменту. Жёлтый подрагивающий свет свечи придавал его одутловатому небритому лицу мягкость, сглаживая некрасивость крупных черт. Этот зрелый мужчина, прошедший нелёгкий жизненный путь, смотрел на появлявшиеся из-под пера чернильные буквы почти с тем же восторгом, с каким мальчишка смотрит за появлением сверкающего меча из ножен прославленного рыцаря.
Закончив фразу, Шарль привалился к высокой спинке деревянного стула и откашлялся, прикрывая рот ладонью, чтобы брызги слюны не попали на только что написанный текст.
— Ты простужен? — спросил Ван Хель.
Шарль вздрогнул от неожиданности.
— Как всегда, ты проникаешь ко мне беззвучно, как демон, — проговорил он, взяв себя в руки. Его покрасневшие слезящиеся глаза несколько раз испуганно моргнули.
— Может, я и есть демон? — засмеялся вошедший и опустился на табурет перед почти угасшим камином. — Как всё-таки хорошо, когда можно расслабиться перед огнём…
— Если бы ты был демоном, Хель, я готов был бы, пожалуй, продать тебе душу ради разгадок некоторых тайн, — задумчиво сказал Шарль и положил гусиное перо на стол. Обычно он пользовался палочкой и навощёнными досками, как древние римляне, и лишь придав написанным мыслям бесспорное изящество, Толстый Шарль переносил их на бумагу. К бумаге он относился трепетно, почти как к священной реликвии.
Ван Хель потянул носом. В доме Шарля всегда пахло травами и настойками.
— А что ты будешь делать, если вдруг откроешь для себя всё, что ищешь? — спросил Хель.
— Что я буду делать? Ничего. Просто почувствую себя счастливым.
— Ты в этом уверен? А не думаешь ли ты, Толстяк, что тебе станет скучно? Сейчас ты целиком отдаёшься поиску, а чем же ты станешь заниматься, когда тебе искать будет нечего? Да и как ты поступишь с полученными знаниями?.. С бесконечными знаниями! Ведь это — тяжёлая ноша. Поверь, ими невозможно просто владеть, ими надо пользоваться, иначе они превращаются в бремя, способное раздавить человека.
— Я посвятил так много лет поиску ответов на вопросы, которые беспокоят меня с раннего детства! Так неужели я откажусь от знаний, даже если они раздавят меня, как обрушившаяся каменная громадина?
— Каменная громадина? — переспросил Ван Хель. — Хорошее сравнение. Заниматься наукой — всё равно что грызть камень, пробиваться в глубины окаменевшей человеческой мысли, крушить твердь неповоротливого мышления. Но одолеть это может лишь тот, кто не закупорил себя в тесной конуре косности. Чтобы добиться знаний, нужна широта взглядов, нужно быть философом, мой дорогой Толстяк.
— Ты же знаешь, что я занимаюсь философией, Хель. Но я очень одинок. — Шарль плаксиво сморщился и потёр руками грудь. — Одиночество переполняет меня! Мне не с кем поговорить. Всё, чего я добился, я несу в себе. Народ удручающе тёмен. Церковь задавила всех, узурпировала право на истину.
— Узурпировала? Нет, дружище, церковь лишь пользуется сложившейся ситуацией. Народ тёмен, в этом ты прав. Но он всегда был тёмен и ленив. Ему не нужна истина. Его интересует только кусок хлеба. А истина… Она предполагает безбрежность, она вмещает в себя всё, у неё нет краёв, нет предела. — Ван Хель помолчал, затем продолжил: — Вот ты только что сказал, что Церковь взяла на себя право провозглашать истину.
— Да, это так.
— Но ведь ты тоже принадлежишь Церкви, Шарль. Ты был монахом. И ты никогда не покинул бы монастырь, если бы не переругался со всеми.
— Я переругался из-за того, что мне не позволяли заниматься философией.
— Но ты и не можешь заниматься философией, Толстяк.
— Почему?
— Потому что ты ограничен рамками католической веры. Настоящий философ никогда не ограничивает себя строгими рамками, он не может быть ни христианином, ни магометанином, ни кем бы то ни было другим, кто принимает правила Церкви и идёт строго по узенькой дорожке…