Видя такую удачу, Астафьев пошел еще дальше в преобразованиях своих и дошел до роскоши: он стал уже требовать миткальцу на простыньки. До прихода его одно только супружеское ложе Ивана Дмитриевича и Анны Ивановны пользовалось таким преимуществом: там, если не всегда, то, по крайней мере, обыкновенно, стлали простыню, но, разумеется, одну только нижнюю, потому что о верхней никто из чад и домочадцев Ивана Дмитриевича, не исключая даже и самого Астафьева, не слыхали; затем, все прочие семьяне спали вповалку, где Бог приведет, и укрывались тем, что случалось под рукой. Астафьев, во-первых, помирил барышень раз навсегда, разделив между ними, силой данной ему власти, все салопы, капотцы и тулупчики, чтобы не было впредь каждый вечер снова ссоры о том, кому чем укрываться; и во-вторых, он мало-помалу построил на каждого и каждую по простыне, для перемены, и даже впоследствии по одеяльцу; он завел в доме несколько сундуков, домашней полковой работы, куда сложено было белье и лишнее платье, между тем как подушки и одеяла складывались на день на те же сундуки; и он же, наконец, настаивал в свое время, чтобы начать учить грамоте ребенка, когда ему исполнялось семь лет, докучая Ивану Дмитриевичу день за день, чтобы он выпросил для этого у адъютанта одного из писарей. Заметим, что сам Астафьев был неграмотен, но он не менее того наблюдал за ученьем и делал свои замечания.
Я упомянул уже, что Астафьев терпеть не мог забирать припасы в долг, как потому, что они всегда от этого становились дороже, так и потому, что он, по мирному расположению своему, страх не любил, как он выражался, собачиться с жидами, лавочниками и перекупщиками, а без этого, при продолжительном заборе и неисправной уплате, конечно, не обходилось. После долгих, но тщетных покушений заменить этот обычный хозяйственный порядок или беспорядок другим Астафьев, наконец, поступил так: подстерегши Ивана Дмитриевича, возвращавшегося с жалованьем в кармане, Астафьев пристал к нему на крыльце и, проводив его до кабинета, или комнаты, носившей название это (хотя в ней и спали свояченицы его, а иногда и гладили белье, да, сверх того, висели по стенам небольшие запасы луку в плетеницах, а в углу лежала кочанная капуста), – но это для нас теперь дело постороннее – проводив Ивана Дмитриевича туда, Астафьев достал из кармана ключик, подобранный и припасенный им нарочно для этого случая, отпер ящик в столе и начал убеждать штаб-лекаря без обиняков положить в стол деньги, уверяя, что они там целее будут; он довольно сухо, но убедительно прибавил к этому, что еще много кой о чем надо подумать, а в особенности необходимо уплатить должишки, потому что уже в забор не дают больше, а только бранятся. «А там не надо больше забирать на счет, – сказал решительно Астафьев, – а станем брать на деньги, где посходнее, так не будем больше и кланяться им, собакам, а еще они нам покланяются: это дело будет лучше». Иван Дмитриевич, которого, правду сказать, принятый порядок домашнего хозяйства, а в особенности долги часто приводили до отчаяния, возразил на это с нерешительностью, что по ограниченности доходов нельзя обойтись без долгов и заборов; но Астафьев отвечал очень положительно и просто: «Вы, сударь, так совсем пропадете, ей-Богу, пропадете; вот что: надо протягивать ножки по одежке; а что наперед платить деньги, что после – все одно, не миновать платить, только что лишних возьмут с вас по полтине на рубль, вот и все. Уж лучше, Иван Дмитриевич, вы меня послушайте: вот извольте денежки положить в стол, не бойтесь, целы будут, я не возьму ни гроша, мне вашего не надо».
Захваченный таким образом врасплох и озадаченный слишком очевидными доводами Астафьева, штаб-лекарь положил деньги в стол, Астафьев запер его и, сунув ключ в карман, проворчал только: «Вот так оно дело-то чище будет». И с этих пор он сделался в доме также казначеем и расходчиком: он вел дела свои так хорошо и умел всегда так кстати выказать никем не ожидаемую наличность, сбереженную им копейку, в такое время, когда голод угрожал всей семье, что вскоре все привыкли к этой новой должности Астафьева, и ее никто у него не оспаривал. Нередко, правда, барыня ссорилась с ним, требуя каких-нибудь прихотливых, несбыточных расходов, без всякого соображения и расчета, упрекала его даже иногда в дурном хозяйстве; но Астафьев, опираясь на чистую совесть свою, отвечал преспокойно на первое, что этого никак нельзя и не нужно и что на это денег нет; а на второе, что он отдает отчет и барину, и барыне в каждой копейке, что он Бога боится и что ему чужого не надо, – и вслед за тем, выставив одну ногу, уставив глаза на поднятые пять пальцев левой руки и перебирая их указательным перстом правой руки, Астафьев начинал высчитывать по пальцам все расходы, до самых мелочных, месяца за два или за три назад: грамоте он не знал, но помнил все наизусть. Этим разговор оканчивался, потому что у Анны Ивановны никогда не доставало терпения выслушать расчет этот до конца, а Астафьева нельзя было сбить или остановить ничем; он продолжал свой счет, пока не подводил итога, – и дело оставалось при старом порядке. Иван Дмитриевич, глядя на все это, был очень счастлив, что мог адресовать супругу свою по случаю каждого казначейского требования к Астафьеву; предоставляя ему разделываться, как знает, Подалякринский убирался втихомолку в свою комнату или даже, смотря по обстоятельствам, уходил со двора, а Анна Ивановна, по добродушию своему и слабости характера, не только никогда не в силах была настоять на требовании своем против расходчика своего и казначея, но даже не умела путем с ним побраниться. Наконец, Астафьев, со своей стороны, перенесши с невозмутимым спокойствием духа все нападки и упреки, умея кстати смолчать и вовремя молвить словечко, задабривал гневную Анну Ивановну или награждал добронравную и послушную вовсе неожиданным фунтиком сахару или четвертинкой чаю, и мир заключался при общих радостных кликах всей семьи. Так он, стоя почтительно у дверей, смело и свободно читал наставления свои и делал нужные вперед распоряжения.