Он остановился, как бы припоминая что. Слушательницы тихо позвякивали жемчугом, боясь проронить слово.
— В ту пору, светики мои, — продолжал гость, — взяли и Логина, протопопа муромского. В соборе, при самом государе, остриг его Никон в обедню — то-то знатную цирульню из храма сделал! Во время переноса оный цирульник Никон снял с головы у архидиакона дискос[13] и поставил на престол с телом Христовым и с чашею. А когда остригли Логина, то содрали с него и однорядку, и кафтан — точно разбойники! Логин же разжёгся ревностию божественного огня, шибко, на весь собор, порицал Никона и через порог в алтарь в глаза ему плевал; а потом, распоясався, и рубашку с себя сдёрнул да голый, в чём мать родила, портками прикрывшись, ту рубашку в алтарь в глаза Никону бросил… И чудно! растопоряся рубашка, и покрыла на престоле дискос, будто воздух… И в ту пору, светики мои, и царица в церкви была…
— В ту пору, батюшка, и я с царицей была там, — тихо сказала княгиня Урусова, вся красная, не поднимая головы.
— Была, миленькая, и чудо видела? — встрепенулся гость.
— Нет, я тогда горько плакала, за слезами ничего не видала.
— Жаль, жаль… Так вот, светики мои, остригши Логина, возложили на него цепь тяжёлую, лошадиную и, таща из церкви, били мётлами и шелепами до самого Богоявленского монастыря, а народу-то, народу-то что на улице!
И кинули его там в палатку, в темницу, и стражу поставили. И что же бы вы думали! В ту нощь Бог ему шубу новую да шапку дал…
— Бог шапку и шубу дал? — встрепенулась белокуренькая девочка, подходя к старику и глядя своими большими изумлёнными глазами в его глаза.
— Дал, миленькая царевна, Софей-премудрость Божия! — ласково сказал старик, любуясь девочкой. — У Бога всё возможно… Вон, когда наутро и Никонишке рассказали об этом, так он, рассмеявся, аки пьяница на кружечном дворе, сказал: «Знаю, су, я пустосвятов тех!» — и шапку у него отнял, а шубу оставил прикрытия наготы ради.
— А в Сибири, отец, тяжко было жить? — спросила Морозова.
— И тяжко, и сладко, миленькая моя… Исходил я всю её, студёную-то сторонку сибирскую. Был и в Тобольске, и в Енисейске, и везде-то за мной по пятам шла злоба Никонова. Мало ему было Енисейска, велел послать меня в Даурию с енисейским воеводою Афанасьем Пашковым. Уж и лют же был до меня оный Пашков, да Бог ему, Афанасью, простит. Вышли мы из Енисейска с полком казаков, в шестистах, водою, на дощениках. Уж и натерпелись же мы там: не один ковш горя выпили и не одно ведро слёз пролили. Однова ехали мы по большой Тунгуске-реке, и в ту пору встала буря, и погрузило бурею в воду дощеник мой — совсем налился среди реки полон воды и парус изорвало; остались над водою одни палубы, а то всё в воду ушло. Жена моя на палубы из воды деток-ребяток кое-как повытаскивала, мечется простоволосая, а я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси! Господи, помози!» А Бог-от молитву людскую слышит и козявочку маленькую под листочком видит и бережёт, — и ухо Его святое везде, и рука его благая повсюду… И волею Божиею прибило нас к берегу; Бог берег меня, свою козявку бедную. Бог берег, так Пашков, в угоду Никону, души моей искал. Взлютовал он на меня крепко, стал из дощеника выбивать: «для-де тебя дощеник худо идёт, еретик-де ты, поди-де по горам, а с нами не ходи». Страх меня оковал тут: горы высоки до небес; дебри непроходимые; утёс каменный, яко стена стоит, а поглядеть на него, заломя голову, так шапка валится… А в горах тех змии великие живут… И чего-то там нет! А всё не так, как у нас на Руси: там и гуси, и утицы-перие красное, и вороны серые и галки чёрные; там и орлы невиданные, и соколы дивные, и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество, птицы разные. А зверей-то там — и числа, и имени им нету: козы дикие, и олени с оленцами малыми бегают, и зубры велие, и лоси, и кабаны — клыком зубра прошибают, и волки, и бараны дикие воочию бродят, а взять нельзя. На те-то горы выбивал меня Афанасий, со зверьми рыскать, да со птицами витать. Так я ему малое писаньице написал. «Человече! — говорю, — убойся Бога, сидящего на херувимах и взирающего на бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, — един ты презираешь Его…» Послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят казаков: взяли мой дощеник и помчали к нему: а я казакам кашки наварил да кормлю их; а они, бедные, и едят, и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут — жалко им меня. Привели дощеник. Взяли меня палачи, привели пред него. Он со шпагою стоит и дрожит весь от злобы. «Поп ты или распоп?» — кричит. — «Аз есмь Аввакум, говорю, протопоп». Он же рыкнул, яко зверь дикий, и ударил меня по щеке, да по другой, да в голову, и сбил меня с ног, да, ухватя цепь, лежачего по спине, а потом, раздевши что липку, по той же спине семьдесят два раза. А я под кнутом-то молюсь: «Господи! помогай мне». А ему горько и досадно, что не говорю: «пощади». Стащили меня потом еле жива, в казённый дощеник, сковали и руки и ноги и на беть кинули. Осень в ту пору стояла глубокая; дождь на меня лил всю ночь, — под капелью лежал хуже пса… Как били кнутом-то, так не больно было с молитвою-то; а тут, лёжа под дождём, заплакал до Бога. Да и как было не плакать! Все кости-то щемью щемят; жилы-те клещами тянут; всё сердце во мне с телом издрожалось, и я помирать стал… Увидали это казаки, плеснули мне в рот водицы — ожил, отошёл… Наутро кинули меня в лодку и везли дальше. Привезли к порогу Падуну — страшен тот порог, зело крут; гребень во всю реку, — только воротца малыя: что в воротца не попало, ино в щепы растрощит и размечет. Привезли меня под порог; со всего неба, кажись, дождь и снег собрался на меня, а у меня на плечах один кафтанишко; льёт вода и по спине, и по брюху, — углебоша воды до души моей… О! таково нужно было… Привезли потом меня в Братский острог и в тюрьму кинули, — благо соломки дали. В те поры там зима злая живёт, — а меня Бог и без платья грел: что собачка на соломке лежу, о далёкой Москве вспоминаю; коли накормят, коли нет, лежу да думаю… А тут эти мыши покою не дают, и я их, бывало, скуфьёю бил — и батожка мне дурачки не дали… Всё на брюхе лежал; спина гнила, — да что о том вспоминать!