Тело захватило ее именно как мысль. Прямо посреди комнаты. Эва нагишом встала с кровати, пошла сделать себе кофе и, возвращаясь, глянула на себя в большое зеркало, висящее среди цветов. Отражение ее торкнуло. Девушка отставила чашку и глядела, кусая губы.
Ступни отличные, словно у девчонки. Над ними толстые икры, выпирающие голени и дубовые бедра; треугольник посредине тщательно выбрит, а выше — кошмар пуза, обвисшие плечи, мощная шея, лицо обрюзгшего попугая. Редкие волосы. И самое паршивое, то самое, что Эва Хартман все время проклинала — Господь Бог, который покинул ее саму и Вроцлав, поскупился на чудо, которое могло бы ее спасти. Буфера. Над животом, которого не изгнали долгие часы упражнений, не было, собственно говоря, ничего, так себе, два малюсеньких холмика, соски словно припухлости. Когда-то девушка их проколола, но стало еще хуже. Эве Хартман хотелось плакать.
Она набросила халат и глядела в окно на свой Вроцлав. Видела же она железнодорожную насыпь, под ним: забегаловку возле столовки, лавочку с тряпками возле секс-шопа…
Сейчас она побежит в ванную и начнется великое забытье, процесс выбрасывания тела из головы, всей своей увечности, выталкивание его за границы звуков, книг, деловых операций, дисков из-под прилавка, кетчупа с хлебом, пенсионерок. Быть может, кто-нибудь позвонит. Или даже не позвонит — это не изменит жизни Эвы Хартман, так что сейчас необходимо надеть на себя все эти мелочи, чтобы быть чуточку более: пластыри событий, повязки из людей, компресс из книжки с музыкой, через два-три часа все будет уже вполне даже хорошо, но сейчас Эва Хартман — это человек без кожи; именно так я вижу ее и чувствую, Эва Хартман — это громадная открытая рана.
Вопрос о смысле писательства непонятен для каждого, кто за писательство взялся, даже как я — в осени жизни. Если, конечно же, я живу, а если и живу, то тем же странным образом, которым «существует» место, в котором я сейчас нахожусь. Быть может — что я воспринимаю болезненно — жизнь моя более увечна, чем жизнь иных людей, наверняка отличается она и от жизни тех, которые выбрали Святой Вроцлав.
Для кого я пишу эту историю, ведь не себя, раз она прекрасно мне знакома, а процесс написания способен ее лишь затемнить? Когда я прерываю работу, все события тут же вспыхивают во мне, я слышу голоса, воспринимаю мысли, я нахожусь повсюду, а кровь моя прокачивает минувшие события. Я возвращаюсь к написанию и обязан — вопреки самому себе — разорвать свое тело, разложить по порядку людей и места, запихнуть их в намордник рассказа. И того не желают ни они, ни я сам, ни, по-видимому, кто угодно, кто будет все это читать, что приводит нас к старому вопросу: для кого веду я эту повесть?
Я думал, даже теперь, что являюсь карикатурой на средневекового хроникера, заброшенного в никогде вместо холодного монастыря, в компании зверей, а не других монахов. Если бы я был таким вот писцом, в самой моей функции срывались бы цель и смысл написания — я увековечивал бы в бумаге различные события во славу Господню и ради знания ближнего своего. Монастырские стены излечивают от сомнений, чего нельзя сказать о ворчливом кабане, безмозглой птице и упрямом одноглазом псе.
Так что и не знаю, для кого я все это пишу, равно как не знаю и того — каким образом. Это удивительное чувство, и иногда мне кажется, будто бы я сошел с ума. Вот рассказываю я историю, быть может, самую важную из тех, которую кто-либо имел оказию записать. Для какой-то части событий я сам был участником. Нет у меня ни листка, ни карандаша; не вырезаю я очередные слова на стенке или деревянной доске. Не сплетаю узелков на шнурках, не рисую, не тку, не татуирую собственного тела, равно как и не режу себе запястья, чтобы писать кровью — поскольку не на чем, а слова следует экономить. Нет у меня пишущей машинки, диктофона, компьютера, а сотовый телефон уже не действует. Взбеситься можно.
Пишу, не зная как, и этого невозможно пропустить, разве что внезапно что-то придет мне в голову, или же животные дадут добрый совет. Когда я пишу, то занят писанием, когда же перестаю — до меня просто доходит, что я что-то написал, а самое главное — еще мне кажется, что я делаю доброе дело.
Иногда я обманываю — буквально только что у меня вырвалось, что я все знаю, а ведь это же неправда. Точно так же, как лягушка ничего не знает о ледниках, сом о полетах, а мой одноглазый барбос про Аристотеля, так и я сам не имею понятия, что сейчас происходит в Святом Вроцлаве. Когда-нибудь — это пожалуйста — а сейчас об этом и речи быть не может.