Верил ли составитель «Жития» Антония, что его герой действительно был римлянином, или просто он почувствовал и понял, что считать Антония римлянином — в духе времени, что выдумка, импровизация — не грех и что цель оправдывает средства, — остается до конца не известным. Да и, по правде говоря и в достаточно широкой перспективе, не столь уж важным. Если составитель «Жития» верил в римское происхождение Антония, значит, это мнение прочно укоренилось в молве, стало ее законным достоянием, a vox populi — vox Dei и молву не судят — тем более, что в данном случае она, вероятно, почтенного возраста. И не судят не только потому, что она «народная» и/или «Божья», но и потому, что сама молва — всегда на грани истинного и неистинного, подлинного и неподлинного, бывшего и небывшего, что этой неопределенностью она и живет, более того, — что это условие ее существования, и уже поэтому молва не может быть призвана на суд. Если же идея сделать Антония римлянином возникла сознательно, в угоду некоей концепции или настроению, моде, то маловероятно, чтобы ее изобретателем был автор «Сказания»: составление жития — слишком ответственная и сложная вещь, чтобы в ее основу класть такую неожиданную выдумку (другое дело, — что житие может узаконить и сделать «официальной» уже ранее гулявшую версию). Как бы то ни было, и в этом случае «виновный» жил до составления «Жития» Антония. А в XVI веке уже Антоний как Римлянин в Новгороде и, хотя бы частично, за его пределами был хорошо известен, что подтверждается и другими, в определенной части, видимо, независимыми от «Сказания» источниками. Более того, даже случаи видимой зависимости от «Жития», как, например, иконы Антония Римлянина, начинающиеся с XVI века (ср. икону из собрания А. С. Уварова или икону из собрания И. С. Остроухова, см. Антонова–Мнева 1963, №№ 369, 611 и др.) и воспроизводящие наиболее диагностически важные мотивы (Антоний на камне, Антоний на фоне монастыря или подносящий церковь Богородице), в принципе могут опираться на источники общие и им и «Сказанию» [в связи с иконами, изображающими Антония Римлянина, уместно предположить, что и сам он был одарен эстетически, и проявлялось это не только в мистическом плане (созерцание
оумныма очима Пречистой Богородицы как своего рода «умное» рисование), но и во вполне практическом — при украшении церкви: … и подписа чюдно и всяакимъ оукрашениемъ оукрасивъ ея…, яко же подобаше церкви Божии, ср. выше]. Но даже если бы был в точности известен тот, кто первым, так сказать, на чистом месте, соединил с историческим Антонием XII века «римскую» тему, то и его «вина» по большому счету весьма относительна. Дань истории, насколько можно судить по тому, что проверяемо, отдана щедро, на небольшом пространстве текста собран целый ряд безусловных исторических фигур, размещенных в последовательности, в которой нет никаких оснований сомневаться. Но никакое описание, претендующее на изображение «исторического», не может быть, во–первых, сплошным и, во–вторых, полностью свободным от оценки, связанной с дистанцией между днем нынешним, в котором находится описатель, и тем днем, который описывается (этот временной разрыв всегда неизбежно ведет к своего рода аттракциям, и задача не в том, чтобы их избежать или нейтрализовать, а в том, чтобы понять их как выражение ситуации описывающего, если угодно, меры его «субъективности»). «He–сплошность» и «субъективность» присутствуют в историческом описании всегда и не могут не учитываться, причем не как неизбежное зло, а как conditio sine qua non описания, претендующего на подлинную историчность. В этом контексте становится ясным, что у историка при самой решительной установке на строгость описания, на фактографичность, на «объективность» всегда остается свобода домысла, композиционного построения, мотивировок, содержательной интерпретации и т. п. Важно только отдавать себе отчет в том, что мера этой свободы должна быть известна самому описателю, и что эта мера в разные эпохи и в разных традициях — разная. Автор XVI века или еще более раннего времени, соединивший Антония с «римской» темой, для своего времени едва ли должен считаться большим «фантазером» (с поправкой на жанр жития, в котором «историческое» — лишь соприсутствующее начало), чем Карамзин для начала XIX века, который, по признанию авторитетных историков нашего века, тем не менее во многом был «исторически» точнее Соловьева и Ключевского именно потому, что вполне отдавал себе отчет в «своем» вкладе в историческое описание, в «своей» возмущающей роли как описателя.* * *