У предков на изображениях щеки упитанные, розовые, налитые кровью. Не ущипнешь. У живого физиономия землистого цвета. Впрочем, сие явление временное. Когда лет через семь вручит богу душу, бюстом обронзовеет на камине в дурно проветренной спальне царственного друга. Щеки приобретут здоровый цвет — кирпичного загара.
— О господи, — захрипит государь еще лет через десять в агонии, припоминая дальние отблески — и Христофорыча, и Аркадьевну, и химер Нотр-Дам де Пари, и пророчество Вальтера Скотта…
После встречи с Николаем в бытность его великим князем почтенный английский романист сочинил стихи, в которых предрекал корону второму брату русского императора.
…и черные султаны ружейных выстрелов на Сенатской, и земляничную поляну в Красном Селе, и злосчастные севастопольские укрепления, которые он так хорошо представлял по рисункам, и еще черт знает что — мокрое и скользкое — омерзительное. Он забудет и жену, и детей, и конец его таинственный вызовет лишь смуту в сердцах подданных. Он умрет не как положено христианину, отцу семейства и человеку, выполнившему долг. Но это позднее, когда многие из присутствующих сейчас в доме на Малой Морской уже исчезнут с грешной земли.
А пока Булгарин тянулся перед отошедшим в вечность семейством Бенкендорфов, то краснея, то бледнея от скрытого недоброжелательства, не высказанного и не находящего выхода. Левым глазом он упирался в серебряную пуговицу с вензелем «Н I» на груди домашнего сюртука, а правым шарил по стенам. Тренировкой добился, годами незаметного того скольжения.
Ведущее место в галерее занимала бодрая старушка в чепце, усыпанном бантиками по екатерининской моде, и в кружевной желтоватой мантилье — Софья Ивановна, урожденная Левенштерн, супруга ревельского обер-коменданта Ивана Ивановича. О сем извещала этикетка, виртуозно начертанная неким каллиграфом Гусевским, редким специалистом из III отделения. Тонкие прямые литеры с завитушками скромно, но вместе с тем внушительно сообщали необходимые данные. За Софьей Ивановной следовал сам ревельский обер-комендант Иван Иванович Benckendorff — в парике, с косичкой и в буклях, в кафтане, с отличиями генерал-поручика, при огромной боевой шпаге и наградах. Далее собственным куском пространства владел любимый papa Христофор, тоже в мундире, но уже генерал-аншефа или, черт возьми, кажется, генерала от инфантерии — тонкости, тонкости! — и тоже при длиннющей, по-павловски простой шпаге и при орденах-побрякушках, нижний ряд коих, тщательно вырисованный, тянулся чуть ли не до бедра. В табличке особо указывалось, что перед посетителем кабинета портрет кавалера ордена святого Александра Невского.
Рядом висела почтенная розовощекая и голубоглазая дама в пышном бальном наряде, согласно этикетке, урожденная Анна Юлианна Шиллинг фон Канштадт, знаменитая Тилль, как ее нежно прозвали в Монбельяр-ском семействе. Взор с чувственной поволокой, надменный, смелый, уголок туфли игривый; а посреди тела, чуть ниже талии, она держала свою кисть, вытянутую, аристократическую, вроде габсбургскую или тюдоровскую, не иначе, и пальчик, то есть мизинчик, с перстенечком этак значительно и многообещающе отставила. Обожаемая Mutter. Обожаемая maman. Мать. Ближайшая подруга девственных лет великой княгини Марии Федоровны, вывезенная из Вюртемберга в личной ее карете с криволапым шпицем Бонжуром, завернутым в шелковистую попонку.
Бабушка нянчила покойного императора Александра. Mutter долго и не без пользы служила конфиденткой несчастной, лишенной собственных детей супруги полубезумного отпрыска — отпрыска ли? — страшно помыслить: великой Екатерины. Любит, видно, шеф жандармов мать, почитает, мелькнуло у Булгарина. Вон какой портретище отмахали. Mutter он обязан и нынешним благоденствием. Александр, естественно, клан Бенкендорфов не так чтоб уж жаловал. Зато ныне полный ажур.
Ах Mutter! Не Mutter, а ее связи — обдало завистливым жаром Булгарина. Связи! А у меня что? Слезы! Через Танту с Ненчини? На кой он мне? Хотя пел, стервец, в великокняжеских семействах на интимных концертах. Ох, трудно, трудно в России порядочному и честному человеку.
Бенкендорф с легким презрением сощурился на литератора. Доносчиков-аматеров он, по обыкновению, третировал, кроме Булгарина, а в последние годы и тому перепадало. В официальной переписке оставался вежлив, однако не более и не менее, чем с прочей нечиновной публикой. Держал перед Сагтынским и писарями марку. Несколько лет назад великая княгиня Елена, рассердись, ужалила: «Что это вы, Александр Христофорович, при своей канцелярии неприличных литераторов содержите? Соути, мне рассказывали, наблюдал за Байроном, но поэтом сам являлся отменным. А у вашего Булгарина, смеются, муза сбежала с Гостиного двора». Поляк и впрямь не оправдал надежд. Труслив. Мелочен. Гривуазен. Бесстыден. Корыстолюбив. Глуповат. Невоздержан. Драчлив. Болтлив. Истеричен. Самолюбив и вместе с тем: плюнут в глаза, а он — божья роса! Ему бы грызню с Пушкиным вести поосторожнее, а то взвизгивал, как свинья, при малейшем уколе. Да в свалку без соображения лез. С его-то французской биографией. Но милейшая и совершеннейшая личность фон Фок настаивал: использовать, нужен, других подобных нет и взять неоткуда. Так веди себя, любезный, соответственно. Не гроши получаешь.
Вынудили Бенкендорфа, однако, от Булгарина отступиться. И вообще ему чудилось, что от бывшего наполеоновского капитана тянет сырым мясом. Бенкендорф тронул ногтем уголок рта и поморщился. Пусть доложит, что муссируют в кругах общественных да по редакциям. Чего ждут? Осуждают ли Дантеса или, наоборот, берут его сторону? Пользуется Пушкин нынче поддержкой? Что друзья? Хлопочут ли, уклонились ли? Надо быть чрезвычайно деликатным. Царь не извинит осложнений. Пожалуй, страху нагнать не мешает.
Булгарин еле кашлянул. Жалобно, как простуженная болонка. Он знал по опыту, что Бенкендорф забывчив, но маловероятно, что рассеянность сию минуту его одолела. Нарочно тевтон измывается! Где бы ты был, если бы республика после Сенатской утвердилась? Взяточником квартальным, не более. Из генералов бы выгнали. Вдруг захотелось республики. Речей, собраний, парламента. Даже Конвента! Повертел головой. Спохватился: несправедливо желать зла патрону и благодетелю, не по-христиански.
2
— Присаживайтесь, любезный Фаддей Венедиктович, — пробурчал наконец Бенкендорф, посылая сигнал бровью. — Присаживайтесь! Давненько мы с вами не беседовали по душам. Как поживаете? Как супруга? Детки? Как ваше драгоценное?
Три часа без кофею, подлец, промытарил, а теперь здоровьем интересуется. Одна радость, что отвечать не обязательно. Булгарин в совершенном бессилии, но с внезапной благодарностью и с каким-то горячим слезливым перекатом в горле опустился в кресло, изогнутое по форме спины и седалища. Он плотно сдвинул еще более длинные и широкие от узких штанин ступни, а затем выпрямился и посмотрел неожиданно смело в лицо богом назначенному начальству. В ту минуту Булгарину показалось, что он всю жизнь держался с независимостью и гордо. Он не переставал и сейчас желать республики, правда, о Конвенте уже не помышлялось. Перед Владиславлевым и Львовым ползал на брюхе, встречая, за версту отбивал поклон, а тут что-то заклинило и одновременно понесло: «Пусть знает, что я не раб, а царев слуга. И никаких сведений насчет Пушкина, никаких сплетен или слухов. Ничегошеньки. Нет меня, исчез. Болен я инфлюэнцею, еду в Карлово йодом лечиться. Оскудел физикой», — и Булгарин отчаянным жестом университетского якобинца поправил на переносице перемычку, скрепляющую зеленые стекла-эллипсы.
— Я пригласил вас, любезный Фаддей Венедиктович, чтобы выяснить мнение общества о скандальной истории, происходящей в семье вашего недоброжелателя Пушкина, — почти слитно проговорил Бенкендорф. — Я хочу осведомиться, о чем рассуждают в кругах литературных и ученых. И, кроме того, требуется обсудить с вами фельетон на нравственную тему с намеками, который надобно распечатать в иностранной прессе, а прежде поместить в вашей «Пчелке». Разумеется, Фаддей Венедиктович, опус должен быть избавлен от малейшего привкуса глупой полемики и кивков на прошлое. Или чего-нибудь в этаком роде. Одна голая нравственность! Учтите, что в Европе вы пока не вызываете большого любопытства.