— В Соловки? Небезынтересно. Ах, вот почему государь… А что там в Соловках нынче?
— Келью удобную, коли понадобится, найдем, ваше сиятельство. Чтоб после не сетовали — дескать, сгноили!
— Не торопись, Леонтий Васильевич, успеешь. Ты привез последние новости?
— Привез, ваше сиятельство. Но ничего серьезного.
— А в донесениях наружных агентов?
— Еще меньше. Все пережеванное. Гуляет по улице, пишет, супруга утром ездила к Строгановым.
— Подробнее, мой друг, подробнее.
— Кое-кому про историю рассказывает. Жену не винит. Дома покой, тихо, как перед извержением Везувия. Себя же возносит на место бога и государя, объявляя громко Жуковскому персону свою единственным — какова наглость! — судьею собственных поступков и поступков супруги-с. О спорах с Василием Андреевичем сообщено мне из трех источников. Очевидно, отступать не намерен, да и не позволят ему. К международным осложнениям относится скептически, напирая на частный характер схватки.
— Каково положение в посольстве?
— Суета. Старик сегодня ездил к Нессельроде с жалобами на сплетни. Тот погладил по головке, слезы осушил, да и выставил под предлогом аудиенции во дворце.
— Что происходит в салоне у Марии Дмитриевны?
— Беседы, вздохи, ничего существенного, жена молодого барона в слезах. И со всех сторон требование прекратить историю, воздать должное чувству молодых людей, осудить ревнивца. Некоторые отвращают свой взор от дома Пушкиных.
— А что наша красавица?
— Мечется, угла себе не находит. С сестрицей о чем-то толковала.
— О чем?
Дубельт развел руками.
— Жаль Гончаровых, не за того выдали, — вздохнул Бенкендорф. — Ей бы в генеральшах самый раз. Ну да ладно. Дело поправимое.
— Судьба! — отозвался Дубельт. — Судьба!
— Если состоится, то где? — спросил Бенкендорф.
— В ноябре предполагалось на Черной речке, больше негде. Места знакомые, дуэльные…
— А ты готов, Леонтий Васильевич? — вскинул глаза Бенкендорф. — Фельдъегеря возьми крепкого, чтоб земля под ним стонала. Вельша, что ли? Людей верных выдели, толковых: Прохорова, Пахомова. Ну, с богом! Да, забыл. Сгоняй фельдъегеря вот с этими бумагами в Одессу, к Михаиле Семеновичу. Ты молодец, Леонтий Васильевич! Черная речка… Умно, умно… Везет тебе. Прекрасное совпадение. Ну, вроде все. С богом!
— Ваше сиятельство, — растроганно проговорил Дубельт, — мой граф… Александр Христофорович… Позвольте выразить вам… Под вашим руководством…
Бенкендорф улыбнулся.
— Ну иди, иди, трудись. Приезжай с Мордвиновым после ужина, когда я вернусь. И запомни, тут метода нужна, мелочиться начнешь, узду отпустишь, сомнут. Я тебя хвалю.
Бенкендорф расстегнул сюртук, вытер платком шею и отправился в гардеробную переодеваться перед посещением мадемуазель Эвелины. Краткие визиты к ней не отменялись ни под каким видом.
А Булгарин долго стоял в небрежно наброшенной на плечи шубе, привалившись к фонарному столбу. В лицо ему бил свежий, почти весенний ветер. По тротуару барабанила стекавшая с козырька над крыльцом капель. Мимо ехала подвода булочника, распространяя опьяняющий запах свежеиспеченного калача. Густая хлебная струя вскружила голову и потянула за собой вдаль, за тридевять земель — в Испанию. Боже, как он там голодал, чего натерпелся, особенно под Мадридом и Сарагоссой!
4
Несмотря на то, что «лавочка наполеоновская» с треском провалилась и Булгарину не повезло выращивать виноградники на Луаре, он недурно устроился в прибалтийском своем имении, совершенно свободном от долгов, где вел под сенью порфиры русского императора сытую и роскошную жизнь, полную умственного безделья, если судить по его произведениям. Вот картинка, принадлежащая перу младшего современника} «Бывала русская колония также и у карловского помещика, у Булгарина, но не вся: являлись к Фаддею Венедиктовичу в гости преимущественно его же «пансионеры» да кое-какие другие из студентов, отцы которых (как напр. мой отец) состояли в личном с ним знакомстве. Бывали, впрочем, и такие, которые не отказывались от его приглашений по той причине, что автор «Выжигина» любил и умел угощать на славу, и охотно щеголял и своим поваром и выборным своим запасом иностранных вин. И впрямь, великий его талант относительно знания гастрономических тонкостей, по общему нашему. тогда уже суждению, превосходил даже его, в сущности все-таки до известной степени не отрицаемый, писательский талант. Должному нормальному развитию последнего очевидно мешало полное в Булгарине отсутствие серьезной научной подготовки. Он владел быстрой, что называется, смекалкою, немало читал образцовых романов (в особенности французских. Преимущественно, как не раз я от него самого слыхивал, любил он сочинения Ле-Сажа и Бомарше), и имел большую житейскую опытность, так как прошел, как говорится, огонь и воду; а насчет литературной отшлифовки, орфографии и грамматической правильности, так действительно Н. И. Греч оказался ему необычайным другом и покровителем. Булгарина можно было по всей справедливости сравнить с «Жиль-Блазом де Сантильяна», на которого он вполне походил характером, и в особенности смелым самомнением: сделавшись редактором «Северной пчелы» и главным фельетонистом ея, он весьма отважно взялся писать критики по части всех возможных наук и искусств, и нималейше не конфузился бесчисленными обличениями его в совершеннейшем неведении самых элементарных познаний того, о чем он брался печатно рассуждать. Внешность его как нельзя более соответствовала его внутренним качествам. В 50-тых годах стал выходить альбом рисунков к Гоголевской поэме «Мертвые души»; так там и поглядите на фигуру, лицо и позы героя этих похождений; это, почти две капли воды, живое изображение Фаддея Венедиктовича. Манеры, однако же, у него были грубее чем у «деликатного Чичикова», и он старался по возможности прикрывать этот недостаток личиною добродушного простяка, вроде тех, каких старинная французская комедия любила выводить в ролях «aimables grondeurs», с нарочитой брюзгливостию в тоне и с выговором, будто рот наполнен горохом.
Забавлял он нас, это правда; но чуткое чувство прямодушной молодежи не обманывалось его личиною: мы его не любили, и он также нас не любил. Студентские порядки и обычаи он ненавидел и не один раз нападал он и даже доносил на них; но, конечно, неудачно, потому что наш ректор Magnificus Эверс пользовался беспредельным и заслуженным доверием не только министра, но и самого государя императора.
Осенью 1826-го года, должно быть, Булгарин сделал подобную же в этом роде попытку, и это дошло до сведения студентов. Устраивались сходки оскорбившейся молодежи, сначала частные по отдельным корпорациям, а затем всеобщая сходка, и было решено учинить ему «Pereat monstruosum». На другой день на плацу пред почтовой станциею собралось до трехсот буршей, а оттуда в строжайшем порядке отправились на близлежащую мызу Карлово. Дойдя до господского дома, бурши под самым балконом чинно выстроились полукругом и по знаку, поданному сениорами существовавших тогда пяти корпораций, три раза прокричали «Pereat!». От громового гула раздавшихся трехсот молодецких голосов затряслись зеркальные окна карловского палаццо. Из-за длинных кисейных гардин мельком виднелись испуганные женские лица. Из дверей нижнего этажа (под самым балконом) вышел лакей с побледневшим лицом и едва слышным, дрожащим голосом спросил: что приказывают многоуважаемые господа? «Пускай выйдет сам г. Булгарин!» — объявили спокойно стоявшие впереди сениоры. «Господина «фон» Булгарина дома нет!» — трусливо пробормотал лакей. «Bulgarin heraus!» — грохнул громогласно весь хор. Дакей, чуть ли не присевши на корточки, юркнул за двери. «Bulgarin heraus!» — пронесся еще сильнее возглас трехсот голосов. Отворилась дверь на балконе, и показался Фаддей Венедиктович, облеченный в роскошный халат, с вышитой золотом шапочкою на голове и с необыкновенно сладкой улыбкой на пухлом лице. «Мейнэ геэртен Херрен, — заговорил он, взяв хриплым бурливым своим басом наивозможно мягкую нотку, — мейнэ Херрен…» (Как на французском, так и на немецком языке, делает примечание мемуарист, Булгарин очень свободно объяснялся, но выговор у него был ужаснейший, — впрямь, что называется, антиполицейский)[1], но до спича дело не дошло, потому что он был прерван общим криком: «Шапку долой!» Булгарин побагровел, но шапку-то снял. И опять еще слаще начал: «Мейнэ Херрен!» И опять не дали ему продолжать, а закричали: «В шлафроке неприлично! Одеваться, одеваться!» Нечего было делать! Пошел наш Фаддей Венедиктович назад, а минут через десять воротился одетый в установленную по тогдашнему обычаю для визитов форму; тогда ему дозволили окончить свою речь…