Студенты довольно терпеливо его выслушали, хотя от времени до времени, да именно-то в самые «трогательные» моменты патетического этого спича, они не в состоянии были удержаться от громкого, довольно непочтительного хихиканья, которое никак не могло служить знаком одобрения и сочувствия. Это неодобрение-то и было ясно и кратко высказано Фаддею Венедиктовичу сениором Ливонии (фон-Энгельгардтом), который наперед уже был избран «спикером» экспедиции. Смысл его ответа заключался в том, что речь многопочтенного (vielehrenwerthen — это выражение в парламентарных спичах преимущественно употребляется в ироническом смысле. — Примечание мемуариста.) г. Булгарина совершенно противоречит неоспоримым фактам, т. е. доносоподобным его статьям, а потому, несмотря на неот-рицаемые риторические красоты его длинного спича, слова многопочтенного г. Булгарина, к сожалению, все-таки никакой веры не заслуживают, вследствие чего ответом ему может только служить: «Pereat calumniator»! («Да погибнет клеветник!» — Примечание мемуариста.) «Pereat! pereat! pereat!» дружно и неистово грянул весь хор. А затем бурши повернулись задом к фронту дома и к находившемуся на балконе Булгарину и ровным тихим шагом, с соблюдением прежнего церемониального порядка, возвратились опять в город. В то время, известно, светописание вообще не было еще изобретено, а способ «минутного снятия» и того менее. Об этом стоит однако же сожалеть, потому что фигура и физиономия многопочтенного г. Булгарина при неожидаемом им, после столь патетического его спича, повторении ему «овации» поистине заслуживали бы увековечения».
5
Трактир Людгардта был типично немецким, то есть приличным, с вышибалой-орангутангом у стойки и упитанной белокурой Гретхен, сидящей за кассой и поглядывающей на посетителей в зале, как римская матрона на толпу жалких рабов. Немецкие трактиры в Петербурге отличались тишиной, чистотой и олеографиями в дубовых багетах на библейские сюжеты. Полиция запрещала русским трактирщикам чем-либо подобным украшать стены, чтоб безобразия и прочие непотребства лики святых не зрели. Чуть что, и квартальный волок на съезжую непослушного хозяина.
Шлиппенбах и Пушкин заняли укромный уголок — на двоих — под сенью разлапистой пальмы, которую, очевидно, Гретхен аккуратно подвязала алой лентой. Так полагается, подумал Пушкин, в Магдебурге или Веймаре. В памяти всплыли рассказы Жуковского о путешествиях. Да, похоже на далекую Германию. Любят и не забывают свою родину… Карлово, передают, красивое имение, благоустроенное и свободное от долгов. Пруды, рощи, малинник. Подлец Булгарин, воришка. Чтобы выгодно редактировать газету или журнал, надобно непременно родиться жуликом, и совсем хорошо — доносчиком. Да, запах пива и сосновых опилок… В прокуренном воздухе витала немецкая рубленая речь, горячились исполосованные рапирами старые бурши и заливисто хохотала накрашенная и неумеренно декольтированная женщина. Между тем рядом царствовали тишина и покой. Уживались как-то с непринужденным солидным весельем. В одном уголке покой, в другом движение и смех.
Пушкин жестко растер ладонью лицо. Будто очнулся. Громадный, грубо сколоченный стол с разношерстной компанией заслонял их от нескромных взоров веселящихся. Спиной к Пушкину грузно облокотился на скатерть приказчик, по облику добрый молодец, однако во взгляде у него проскальзывало что-то разбойное. Рядом жался тощий музыкант в немецком платье, который держал между коленями футляр валторны. Несколько молодых людей коллеж-регистраторского и студенческого типа говорили вперемежку, когда шепотом, а когда и громко, но довольно бестолково и сбивчиво, и уж надобно было попасться на дороге Злодею Злодеевичу, чтобы обратить на их белобрысые и безусые физиономии с круглыми наивными глазами особое внимание.
Шлиппенбах пророкотал по-купечески, с придыхом:
— Пряников мятных да глинтвейна с цукатом господину архитектору, а мне жареных пирожков с ливером и полштофа на лимонной корочке. Катись!
Он не скинул шубу на подставленные половым руки и сел на скамью. Пушкин избегал немецкие трактиры с дней зеленой юности. Не нравился ему запах сосновых опилок, не нравились пирожки с ливером и тушеной капустой, от горького пива мутило, суп из бараньих хвостов вызывал представление о дешевом пансионе, а пустоватый чай — о сиротском приюте. Трубку он и сам выкурить не прочь. Вкус хорошего турецкого табака знает. Но кнастер… Бр-р-р… О, кнастер ему отвратителен. Что в сем сугубо немецком удовольствии отыскал великий Петр!
В сумеречный час добропорядочные булочники и семейственные колбасники готовились к жарковатому храпливому сну на своем Васильевском острове. Их места начали постепенно заполнять подгулявшие русские из тех, кто средний достаток имеет и без претензий, что отчасти примирило Пушкина со случайным убежищем. Опустив взор, он терпеливо поджидал глинтвейн. Не то чтоб от печали потупился, а так беспокойство менее тревожило. В душе еще бушевала сумятица, голова пылала, не хотелось ни слушать Шлиппенбаха, ни говорить. Хотелось просто отдохнуть в богом забытой харчевне, ничего не сознавать, ничего не видеть, ни о чем не вспоминать.
Последние дни, проведенные словно в пустом пространстве, наложили на него злую печать безразличия к окружающему. Безлюдье кабинетных стен совершенно иное, чем безлюдье полей и лесов. А тюремное безлюдье? Господи, какая, верно, мука! Пушкин на миг вообразил мрачные внутренности Алексеевского равелина и Трубецкого бастиона, которых никогда не знавал, а только представлял по изустным описаниям, да и то скоротечных узников. Странные предчувствия охватили его! Калейдоскоп зимних впечатлений, подметное, изрыгающее яд письмо, близящаяся и решенная им дуэль на Черной речке, где неподалеку еще полгода назад судьба его одарила минутами безоблачного счастья, и, наконец, пленительная фигура Наташи под старинной шалью в дверном проеме комнаты — все это и еще многое иное сжалось до микроскопических размеров и отсюда, из пропитанной тушеной капустой щели, виделось маловажным и даже зряшным, исключая, конечно, жену, которая почему-то стояла, оборотившись к нему спиной, но от которой исходило тугими волнами что-то радостное, лучезарное, обжигающее нежностью и стискивающее горло, — так в детстве жалостливо болели простуженные железки. Как я попал сюда, подумал с внезапным раздражением Пушкин. Как я вообще попал в сию гнусную кавалербабскую историю? Сон ли дурной меня одолел! Эй, женка, растолкай!
Любопытно, что произойдет после дуэли? Схватят, запрут, пожалуй, в крепость. Суда не миновать. Какое на сей счет существует положение? Начнут копаться в семейных обстоятельствах. Противно! Но хорошо, что по военному ведомству пойду, приказных крыс меньше.
Известно, что перед смертной схваткой с Дантесом Пушкин думал о будущем и, естественно, ближайшие последствия — суд, приговор и вероятная ссылка или заключение в крепость — не могли не волновать его. Дело покойного Пушкина и живого Дантеса после приговора попало на отзыв высшему гвардейскому генералитету, выходцам из Германии. Именно они первыми предложили различные формы смягчения наказания для убийцы. Понятно, что генералы прежде защищали влиятельного и популярного в петербургском свете офицера и честь мундира, но национальный элемент в данном случае был вопросом не второстепенным. Припомним, что целая группа крупных военачальников пеклась об участи Дантеса, уроженца Эльзаса, то есть области, где прогерманские настроения играли не последнюю роль. Своими отзывами они оказали сильное и неприкрытое давление на царя. Ссориться с гвардией он не собирался. Те, кто когда-либо слышал Дантеса в России или позднее во Франции, отмечают, что он произносил слова с ярко выраженным немецким акцентом. Не следует также забывать, что мать Дантеса носила фамилию Гацфельдт, Мария-Анна Гацфельдт. Гацфельдтов связывало родство с одной из ветвей фамилии Нессельроде. Таким образом, есть над чем призадуматься.